Избранное. Фреска. Лань. Улица Каталин. Романы. - Магда Сабо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
14
Этот букет тоже принесла Гизика; я видела, как она положила его. Гизика купила его у торговки, не в магазине: цветы перевязаны были простой бечевкой. Delphinium и Antirrhinum.
Я так устала, что не могу даже вспомнить, как эти цветы называются по-венгерски. Йожи, конечно, ночевал у братьев. Скоро три года, как я нашла Гизику; но она ни разу не позволила мне встретиться с Йожи. Если б можно было, Гизика и сама бы отказалась от знакомства со мной; она и раньше не давала о себе знать — а я обнаружила у нее над умывальником, на стене, мою фотографию, нечеткий газетный снимок пятилетней давности. Когда мы впервые столкнулись с ней в «Лебеде», она попыталась сделать вид, что не знает меня.
Со мной тогда были Хелла и Кертес; мы ужинали. Наши взгляды встретились, когда Гизика подала мне меню. Я видела, что она меня узнала, как и я сразу узнала ее; но еще я видела, что ей хотелось бы сейчас скрыть это. Я все смотрела на нее, а она стояла у столика, и даже детская, тонкая шея ее пылала от прихлынувшей крови. Я тогда впервые попала в «Лебедь»: до тех пор я старалась питаться в театральной столовой, а если мы шли куда-то с Пипи или с вами, то Пипи вел меня в ресторан напротив театра, а вы — на гору или на Остров.
Ты хорошо знал театр, я боялась, что ты найдешь меня, и спряталась в профсоюзной комнате: там ты не станешь меня искать. Я заставила Кертеса растолковать мне концепцию Шекспира у Морозова. Я задавала ему все новые и новые вопросы, чтобы как-то продержаться до шести: в шесть ты принимаешь экзамен в университете. Заглянула Хелла; увидев меня, вошла и села рядом. Кертес увлекся — жестикулировал, объяснял. Я смотрела на Хеллу, как она усердствует, боясь отстать от меня, и думала: вот бы сказать ей, в чем тут дело, объяснить, что я и не думаю слушать, а просто тяну время, чтобы не встречаться с тобой.
Когда мы выговорились, Кертес позвал нас поужинать. «Лебедь» понравился мне: здесь было уютно, хоть и тесно, под потолком висело белое чучело лебедя — безвкусное, но безвкусное по-провинциальному, без претензий. Гизика принесла три кружки пива, дала мне в руки меню. Я заказала сосиски с хреном и, не глядя на нее, почувствовала, как она едва заметно улыбнулась: Йожи всегда ставил мне с ужином целую гору хрена, я обожала его; обливаясь слезами, хватая ртом воздух, я ела хрен целыми ложками. Поужинав, я оставила Хеллу с Кертесом и, сделав вид, что мне срочно понадобилось выйти, шмыгнула в коридор, по которому официанты носили заказы. Гизика как раз вышла из кухни с большим, на двоих, блюдом в руках; увидев меня в коридоре, она замерла, потом поставила блюдо на столик.
Мы смотрели друг на друга, не говоря ни слова; мимо пробежали два официанта, они даже не взглянули на Гизику. И ужасно были удивлены, когда я расплакалась на груди у Гизики; и Гизика тоже плакала — не так горько, как я, застенчиво всхлипывая. Тера, про которую я, конечно, не знала еще, что она Тера, лишь обратила внимание, какая у нее пухлая фигура и глупое лицо, — Тера даже руками всплеснула, увидев нас. Не знаю, о чем думала Гизика: может, о Юсти или о колонке, под которой мы мыли молитвенник. Я не думала ни об отце, ни о матушке. Я думала о тебе, о том, что не хочу больше видеть тебя.
Вчера здесь был телефонист из театра; это ему я сказала тогда, что, кто бы ни звонил, меня нет. На репетиции можно было не опасаться, что я останусь с тобой с глазу на глаз: там я никогда не бывала одна; в театр я приходила первой, когда еще работали уборщицы, а уходила так поздно, что тебе не удавалось меня дождаться. Именно в ту время я согласилась взять шефство над посудным заводом и купила дом; это было самое трудное — расстаться с деньгами; у меня никогда не было сберкнижки, банкам я не доверяла: для меня деньги только тогда были деньгами, если я могла в любой момент взять их, пересчитать и снова спрятать в какую-нибудь коробку. Премия Кошута, другие премии, гонорары за роли в кино и на радио — все это было здесь, вместе, целая куча денег; я жила на зарплату, и то не на всю; большая часть все равно оставалась. У меня было столько денег, что сотенными бумажками можно было бы выстелить пол в комнате. Адвокат, купивший мне дом, остолбенел, когда всю сумму я выложила ему наличными, в сотенных купюрах.
Когда я перебралась в этот дом, мебели у меня еще не было; Юли согласилась служить у меня пока только на две недели, сказала, не знает, по силам ли ей будет ходить за покупками; я только плечами пожала: из бумаг видно было, что родилась она в горной деревушке, так что Орлиная гора вряд ли ее могла смущать — просто она не знала еще, сможет ли вывесить у меня свой иконостас, из-за которого рассталась с ней Хелла. В первый вечер, когда мы укладывались спать рядом, на матрасах, положенных на пол, она выставила на ящик Марию, святого Антала, Христа с кровоточащим сердцем, встала на колени и, творя молитву, враждебно и вызывающе смотрела на меня поверх керосиновой лампы. Подперев голову рукой, я разглядывала Юли с ее святыми, думая, что Хелла не только труслива, но и глупа вдобавок. Зевнув, я отвернулась, Юли немного еще побормотала, потом улеглась; я чувствовала ее запах: Юли пахла крахмалом и картофелем; волосы, собранные в крохотный, с орех, пучок, она распустила на ночь, заплела в косичку с кошачий хвост. «Кто бы меня ни спрашивал, меня дома нет, — сказала я ей перед тем как заснуть, — никогда и ни для кого». Юли посмотрела на меня, промычала что-то, а на рассвете разбудила, сообщив, что идет на мессу; но завтрак все же приготовила на спиртовке — у нас даже электричества еще не было, не было ничего; когда к обеду, стеная и проклиная все на свете, к нам вскарабкался посмотреть новый мой дом Пипи, которого Юли знала куда лучше, чем меня, — она не впустила его, даже стул не выставила в сад, чтоб он мог хотя бы отдышаться, а просто захлопнула дверь у него перед носом, повторяя, как попугай, что меня никогда и ни для кого нету дома.
Сидя на полу в кухне, я слушала этот диалог, чистила обувь и посмеивалась — потом отшвырнула щетку, бросилась за Пипи, догнала его на тропинке, потащила обратно и чуть не задушила поцелуями. Юли смерила меня взглядом, ушла в свою комнату и не выходила, пока Пипи был у меня. Вечером привезли мебель, подключили электричество; Юли убрала со стола остатки ужина и положила передо мной кухонную книгу, в которую заносила расходы. «Запишите-ка сюда, кого нельзя впускать!» На ужин был шпинат с яичницей-глазуньей; в книге было записано кило шпината и четыре яйца. Я записала в книгу тебя и Ангелу.
На следующее утро, когда я выглянула в окно на город, ты сидел у изгороди, на ступеньках, ведущих от дороги, спиной к дому; портфель твой лежал в траве, ты что-то читал. Юли мыла посуду. Мы обе молчали. Завтракать я не стала. Я никогда не спрашивала тебя, долго ли ты читал, сидя тогда на лестнице; Юли тоже не говорила об этом. Я сняла туфли, вышла через кухню в сад, поставила к изгороди скамеечку и вылезла на улицу. Ты не слышал моих шагов в высокой и мягкой траве. С горы я спускалась напрямик, по крутому склону, неся туфли в руках. Я напоролась на что-то босой ногой — и меня охватила такая злость, что, не будь я уже почти внизу, вернулась бы и велела бы тебе убираться отсюда и навсегда оставить меня в покое. Пришлось сесть на землю и осмотреть ногу; еще рано, земля не успела прогреться. Мимо мчались шины, и каждый водитель внимательно смотрел на меня; машина, везущая молоко, даже притормозила, шофер что-то сказал, я лишь трясла головой. Положив голову на колени, чувствуя бесконечную усталость и грусть, я сидела и высчитывала, сколько времени нужно, чтоб добраться на автобусе до театра.
После обеда было собрание, посвященное борьбе за мир Я села возле технического персонала — поближе к дверям. Ступня так болела, что даже лишних два шага много значили для меня. Выступал партсекретарь; мы послали куда-то телеграмму, потом подписали что-то. Когда я ставила свою подпись, мне снова вспомнилась война и то, что у меня есть свой дом. Я выросла в городе, где жизнь человека не мыслилась без дома и участка, где никто не считал настоящим домом жилье, если оно не записано было за ним в земельных кадастрах. Сидя на собрании, я вспоминала пойму, заросшую камышом, дядю Паллу, размазывающего по лицу слезы; вспомнила наш дом и яму, которая от него осталась, и смех, вырвавшийся у меня, когда я увидела эту яму. Над тем, что открылось моим глазам, только и оставалось, что смеяться — плакать не было смысла. Тогда я сказала себе: не стоит обзаводиться новым домом, не стоит строить для бомб или огня. «И вот у меня свой дом», — думала я на собрании. Артисты из Оперы пели Шиллера: «Ра-дость, пла-мя не-зем-ное, Рай-ский дух, сле-тев-ший к на-а-ам!»[51]
Я смотрела себе на колени, не поднимая глаз, зная, что ты рядом: ты долго сидел на ступеньках, пока Юли не вышла и не сказала, что я ушла или что вообще не ночевала дома — я даже обрадовалась этой мысли, — тогда ты поехал в театр. Кожей, спиной я ощущала твое присутствие. Мне вспомнилось: ведь дом-то куплен мной для того лишь, чтобы ничто не мешало нам быть вместе, — и я чуть не закричала от досады. Не хочу больше встречаться с тобой, ничего не хочу от тебя; даже сама мысль о том, что я отдала деньги за такое безумие, казалась мне кощунственной. Деньги? Все свои сбережения! Пипи, бедняга, декламировал какое-то нескончаемое стихотворение о мире, а я повторяла про себя: «Мой дом! Мой дом!» Оформление сцены было таким уродливым, что нам стыдно было на него смотреть, особенно самим декораторам. В театре трудно быстро соорудить что-либо к торжественному случаю: ведь художники располагают только старыми декорациями да обрывками бумаги и ткани.