Аномалия Камлаева - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Матвейка, а, Матвейка. Ты не спишь, я знаю. Иди-ка ты сюда. Кончай свою работу — заходи ко мне.
И Камлаев бросал партитуру, которую прихорашивал, и заходил к отцу.
— Ну, как живешь, Матвейка? Невеста-то есть у тебя? Девушка, в отношении которой у тебя существуют серьезные намерения? Ты давай бобылем не живи и за ум берись. А то выйдет, как у меня. Детей зачинать нужно раньше тридцати и в законном, разумеется, браке… Зачем? Я тебе скажу зачем. Затем, чтобы потом, когда ребенок вырос, отца не трухлявой колодой застал, а здоровым, крепким, чтобы мог уважение сохранить… а ты вот меня, поди, уже и не уважаешь. Да ладно, не ври. Ну, чего ты молчишь, дубина, скажи хоть что-нибудь. Как продвигается эта твоя… симфония… — на «симфонии» отец неизменно заходился от смеха, — …и в кого же ты это такой уродился? Не будь ты на меня настолько мордой, костяком похож, обязательно бы заподозрил мать в нехорошем… не согрешила ли она, прости господи, с каким-нибудь еврейским носорогом… а что? Евреи — самый одаренный народ в музыкальном смысле, у них все твои гармонии в крови, я тебе объективный факт говорю. А помнишь, ты, когда еще совсем маленьким был, генералом собирался стать… мы гуляли с тобой, и ты увидел генерала в парадном кителе, и тебя так восхитили его золотые погоны… А я, представь себе, лет в девять попом собирался заделаться… да натурально, тебе говорю… Как оно, дело-то, было… Пошли мы однажды с матерью в церковь…
И отец рассказывал о том, как ему не понравилось в церкви; все там, под сводами, было страшным и нездешним: угрозно-взыскующие глаза остролицых, бородатых святых, крестообразный свет свечей, запах ладана и векового человеческого страха, золотистый столп света, нисходящий от купола, на котором господь Саваоф распростер свои длани, и тяжелый, рокочущий голос огромного дьякона, трубящий о тщете всех чаяний человеческих и неминуемом воздаянии за грехи. Ничего в этом мире не было от того, что успел Камлаев-старший постичь и усвоить, ничего ему, мелкому шкету, не было соразмерного: ни деревенского пруда с пескарями, ни самодельных удочек, ни ворованных из соседского сада яблок, которые от привкуса преступления были слаще своих, ни картофельной ботвы в половину человеческого роста — все это сжималось и усыхало, становилось незначительным перед лицом непонятного, темного, страшного Бога.
И вот увидел Камлаев-старший, как богомольные бабы по окончании службы делают подношения попу, не только медные монеты, но и аккуратно свернутые ассигнации; отдают без принуждения, без сожаления, а, напротив, с какой-то просветленной радостью, с сознанием исполненного долга и как бы даже в предвкушении обещанного им спасения. Да на такие деньги можно целую корову купить! И решил Камлаев-старший, что это очень здорово и прибыльно — заделаться попом, раз попам дают столько денег и желтый говяжий мосол, должно быть, неизменно плавает у попов в наваристых щах. Он объявил о своем внезапно проснувшемся устремлении матери, но та наругала его, разъяснив, что помышлять подобное грех и что попы не для себя живут, не для себя самих деньги собирают, а для иной, небесной задачи (а для какой именно — не нашего скудного ума дело).
— А потом церковь нашу разрушили, — продолжал отец. — Помню, старые бабы все крестились и говорили, что конец света близко и что в Москве антихрист засел, который велит все божьи храмы изничтожать. На крест, что на куполе, веревку накинули, и долой, всю утварь и иконы вынесли, а помещение под склад отдали. Что-то мне, Матвей, совсем, худо. Все нутро жжет. Ой, Матвейка, Матвейка… — И отец принимался бормотать все одно и то же, как будто заглушая этим беспрестанным повторением ту боль, что горела у него внутри.
Рассказы его с каждой ночью становились все бессвязнее. Да уже и не рассказы это были.
— Ты где, Матвейка?
— Да здесь я, рядом сижу.
— Где рядом? Не вижу.
— Да вот же, здесь.
— А зачем вы меня вместе с кроватью в коридор вынесли?
— Да в какой коридор? Ты что?
— Ну, я же сейчас в коридоре лежу.
— Окстись, почему в коридоре? В своей комнате, как и всегда. Ты что же, не видишь?
— Ну, ладно, хорошо, коли так. На грудь мне что-то надавило. Это кто мне на грудь арматуру водрузил? Арматуру на грудь, всю грудь раздавила. Слушай, ты сними ее. Сними арматуру, Матвей.
— Да какую же арматуру? У тебя на груди нет ничего.
— Ну, так руки мои с груди убери.
— Да они же не на груди.
— А где же они?
— Они лежат себе спокойно вдоль тела.
— Ну, чего ты врешь? На груди они лежат и давят, как арматура. И очки на носу. Зачем мне очки? Я что, читать собираюсь? Сними очки сейчас же. И руки убери.
Камлаев привставал на стуле и снимал с отцовской переносицы несуществующие, воображаемые очки. Затем он крепко стискивал отцовскую кисть и спрашивал:
— Чувствуешь? Вот она, твоя рука, и она лежит вот здесь, вдоль тела. Чувствуешь?
— Да, хорошо, — соглашался отец.
О фантомных болях Камлаев узнал задним числом. Подобно тому, как инвалид продолжает ощущать отхваченную хирургами руку, продолжает стискивать ее в кулак и шевелить несуществующими пальцами, точно так же и раковые больные испытывают порой осязательные галлюцинации.
Для отца была нанята медицинская сестра — сиделка, но после установки катетера с мочеприемником она была изгнана отцом. Посторонних людей — посчитал отец — в доме быть не должно. Он бездвижно лежал на спине, называя себя колодой и говоря о том, что ему выпала наихудшая участь, какую только можно представить. Голый. Одеяло он велел с себя сбросить — духота невыносимая. Скулы остро обтянулись пожелтевшей кожей. Подбородок, шея и щеки стали сизыми от наросшей щетины. Крутолобая, свирепо ощеренная голова приобрела окончательное сходство с гривастой головой того льва, который угрозно скалился с латунной пряжки завидного отцовского ремня.
Массивные, прочные, словно колонны Акрополя, ноги раскинуты в стороны. Свалившийся набок отросток, морщины отодвинутой крайней плоти. Доводящая до бешенства инородность торчащей пластиковой трубки. Распухшая, потемневшая, маслянисто блестящая мошонка.
Но труднее всего было глядеть на могучие отцовские руки. Камлаева больше всего оскорбляли именно руки, еще вчера способные согнуть в бараний рог любого, а сегодня не способные проделать даже самых элементарных манипуляций. Эти руки были как сухая вода, как жилетные часы в миске супа. При взгляде на них он испытывал последнюю, сухую, убивавшую всякую веру злость — злость на то, что человека можно так унижать. Злость на то, что с отцом позволено сделать такое.
Глядя на изъеденную оспой луну и обжигая гортань очередным глотком, он вспоминал о том, как через несколько часов уже не мог находиться дома, уже не мог смотреть на отца — глаза сами собой наливались горячей мутью, и в этом наплыве, лишающем зрения и слуха, в накате отвращения (о, нет, не к отцу, не к тому, во что превратился отец, а к природе, к творению, к существованию как таковому) он выходил из дома и шел пешком на Курский вокзал — тем же самым маршрутом, которым двигался десять лет тому назад, когда прогуливал школу. Тогда он прогуливал школу, а теперь прогуливал отца.
На вокзале садился в первую попавшуюся электричку — в вагонах днем почти не было народа — и ехал туда, куда увлекал его с ревом набиравший скорость поезд, в поезде Камлаев находил успокоение под абсолютно предсказуемые нарастания и затухания звука. За окном проносились заводские корпуса, нескончаемые вереницы гаражей, чьи-то дачи, поля, перелески; безликость промрайонов сменялась левитановской живописностью русских полей, этим вечным, свистящим мимо окон покоем, отвратительным вечным покоем, обещанным человеку. У него была с собой бутылка водки, но алкоголь не разливался по жилам благодатной жаркой волной, не делал мир податливее…
Возвращался он затемно — для того, чтобы войти в отцовскую комнату и встретиться взглядом с отцовскими помутневшими глазами, налитыми животной болью, горячими, затравленными. И Камлаев смотрел в отцовские глаза неотрывно; ему хотелось во что бы то ни стало понять, что это значит для отца и почему это не значит того же самого для Камлаева. Хотя бы отчасти хотел Камлаев испытать это чувство убывания жизни, вот только не получалось никак: убывание отцовской жизни так и оставалось для Камлаева «маленькой неприятностью». И вот уже отец, который шарил помутневшими глазами в последней, горячей пустоте, вдруг выныривал, возвращался назад, на поверхность, притянутый неотвязным, немигающим взглядом сына. И глаза его, которые только что смотрели безо всякого человеческого, осмысленного выражения, наполнялись вдруг прежней, живой подозрительностью, становились такими же въедливо цепкими, как и некогда, как и всегда. И вот этими глазами спрашивал отец, как будто хотел внести окончательную ясность: ну, и как же ты теперь смотришь на меня, Матвей? Что хочешь увидеть? Неужели ты меня таким теперь не любишь? Ну, скажи, скажи, Матвей, чего больше в тебе сейчас — честного, животного, молодого отвращения или ложной сострадательности? Или, может быть, все же родство по крови, по семени сильнее любого неприятия? Сильнее, отец. Любовь сильнее. Она и должна быть сильнее всего на свете, в то время как… Я хочу сказать тебе об этом сейчас, после стольких лет, но не могу. Кто не успел, тот опоздал.