Бестужев-Марлинский - Сергей Голубов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Слава не заслоняет мне опасностей своими лазоревыми крылышками, и надежда не золотит порохового дыма», — писал Бестужев Полевому [84].
Бестужев проделал в дождливые осенние месяцы 1831 года все, что возможно для солдата, и даже больше возможного. Под аулом Чиркей, за рекою Сулаком, он вызвался осмотреть ночью мост, разрушенный горцами. Десятки завалов опоясывали скалу противоположного берега реки. Из завалов сыпался огонь. Ночь была темная. Бестужев подполз к обрыву над бушевавшим Сулаком и замер за десять шагов от белых ворот аульного предместья. Он слышал, как горцы заваливали ворота камнями, слышал их говор… Вдруг взвизгнули собаки, прыснул свинцовый ливень, Бестужев, затаив дух, домчался до своего лагеря. А утром поставил крыло батареи против изученного места и громил ворота, пока они не развалились.
Штурмовал Бестужев с колонной полковника Миклашевского деревянную твердыню Кази-Муллы — Агач-Кала; вместе с полковником вскочил на стены башни, в которой заперлись двести мюридов; видел, как десятками катились вниз солдаты, как рухнул убитый наповал полковник. Это было 1 декабря. Дело стоило русским четырехсот рядовых, восьми офицеров и Миклашевского. Кази-Мулла бежал сквозь дремучие леса, окружавшие Чумкескент, в Гимры.
Тяжкие осенние экспедиции этого года доставили Бестужеву случай увидеться с братом Петрушей в крепости Бурной. Но лучше бы не было этого свидания — так оно было печально. Петруша всегда был кроток, тих, замкнут, молчалив. Вынести начальнические издевательства, которые преследовали его со времени перевода из Ширванского в Куринский полк, он не мог и — не вынес. Жизнь в Бурной, общая казарма доконали его. Бестужев ясно видел, что Петруша сходит с ума. Он курил по шестьдесят папирос в день, был худ, как мумия, говорил, что он высокое создание, которому уже служат собаки, а скоро будут поклоняться и люди…
Бестужев вернулся в Дербент в каком-то полузабытьи.
«Вместо гармонии, нахожу я в себе ветер пустынный, шепчущий в развалинах… Две только драгоценности вынес я из потопа: это гордость души и умиление перед всем, что прекрасно… Свет забавлял меня очень редко, но не пленял никогда. В кругу своих я был собою, но вполне разоблаченную душу видел только один, и этот один уже в лоне бога…» [85]
Сообщая в Читу о болезни Петруши, он махнул рукой на всякую осторожность.
«Со слезами говорю далекое прощай вам, недоплаканные живые мертвецы. Потомство бы зарыдало, если бы прочло эти строки, писанные братьям-страдальцам и братьям-мученикам; а в современниках нет слез для несчастья. Эгоизм заглушил все чувства, благородящие человека. Утешимся! Мы пали в другом, но сохранили их» [86].
Глубокие раны в душе человека нужны для того, чтобы пролились из нее ручьи такой чистой искренности. Вспоминая о брате Петруше, Бестужев терял способность не только писать, но и думать. Восемьдесят верст отделяли его от Бурной, где томился несчастный брат, однако это расстояние было непереходимо для гарнизонного солдата. Поручик Корсаков сообщал из Бурной, что Петруша уже семь дней ничего не ест, считая, что его хотят отравить. Ему чудятся жуки с человечьими глазами, страшные голоса его преследуют. Бестужев написал письмо генерал-адъютанту Панкратьеву, умоляя, чтобы дозволено было Петруше приехать в Дербент. 6 мая пришло разрешение на переезд больного. В это же время Прасковья Михайловна усиленно хлопотала в Петербурге об увольнении ее сына Петра в отставку как умалишенного. В конце мая Петрушу привезли в Дербент. Он прожил здесь два месяца, измучив старшего брата своим жестоким бредом. Он ненавидел всех, кто находился близко, и ближайших — в особенности. Ему уже казалось, что и Александр Александрович — злейший враг его и подбивает преданных собак против их господина. Только 13 июля был получен приказ об увольнении Петруши от службы. В начале августа он выехал из Дербента в Россию.
Майор Васильев был груб и злопамятен. Он не мог простить Бестужеву записки о вылазках, представленной Пирятинским во время осады Дербента. Вылазки действительно принесли пользу. Но это обстоятельство только увеличивало в его глазах вину штрафного солдата. Поссорившись с Шнитниковым из-за служебных мелочей, Васильев мучил Бестужева Федором Александровичем, а Федора Александровича — Бестужевым, наряжая разжалованного на часы к комендантскому дому. И вот Бестужев стоял в ранце и под ружьем у гостеприимного крыльца, за которым хорошие, сочувствующие люди, но он все-таки выстаивал долгие часы, положенные от смены до смены, боясь и помыслить о нарушении устава. И только по сдаче поста вела его, измученного и усталого, к столу добрая Таисия Максимовна. Нужно было верблюжье терпенье, чтобы служить под начальством Васильева. Майор был так откровенно и цинически груб, что Бестужев уже начиная подумывать: не захочет ли он показать в конце концов свою власть во всей полноте, не взбредет ли ему в голову… высечь штрафного солдата? Мороз пробегал по телу при этой мысли.
Страшное подозрение было стыдно высказать даже Шнитникову. Оставалось молчать и из шкуры лезть, чтобы не дать Васильеву малейшего повода к придирке.
«Пусть бы меня, как Прометея, терзали орлы и коршуны… но сносить ляганье осла!»[87]
Автограф А. А. Бестужева-Марлинского.
Странно двоилась в это время жизнь Бестужева. С одной стороны, Васильев с угрозами и тупой злобой ничтожного сатрапа, с другой — сверкание славы, восторженные критические статьи, преклонение читателей, глухие отзвуки которого долетали и до Дербента. Не было тогда в России прозаика более любимого, чем Марлинский. Вокруг выдуманного имени расцветал ореол подлинного величия. Обе столицы зачитывались «Аммалат-беком» и рассказами Александра Александровича. Темные слухи о том, что автор — разжалованный офицер, что он пишет про то, что видит и в чем сам участвует, что он — один из тех кавказских героев, в которых заочно влюблялась романтическая русская молодежь, — слухи эти лишь увеличивали очарование.
В «Московском телеграфе» признавали Марлинского «корифеем новейшей повести» русской. В «Телескопе» находили, что в его произведениях иногда «сверкает луч высшего всеобъемлющего прозрения». Просьбы, мольбы о сотрудничестве сыпались из столичных журналов. Н. И. Надеждин предлагал любые условия.
В типографии Греча вышли отдельным изданием первые пять частей «Русских повестей и рассказов» Бестужева без имени, даже без псевдонима. Но публика тотчас узнала любимого автора, и успех издания превзошел ожидания: 2 400 экземпляров разошлись в несколько дней.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});