Серебряные орлы - Теодор Парницкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не одну ночь Аарон проплакал, что вот о стольких бы вещах мог поговорить со своим учителем, будь тот жив. А больше всего удручало его, что уже никогда не сможет узнать, что думал Герберт-Сильвестр о том, будто всех ученых, несмотря на разное вероисповедание, должны связывать тайные узы братства. Не знал, что он должен ответить Ибн аль-Фаради. Зато знал, что долгие годы сомнение будет терзать его душу, стоит ему вспомнить посещение с Ибн аль-Фаради библиотеки халифов. Долгие годы будет мысленно вспоминать две великолепно переплетенные книги: греческую и арабскую. Показывая их, Ибн аль-Фаради сказал:
— Вот памятники бессмертного братства, которое связывает ученых поверх голов невежд, ненавидящих все чужое. Книги эти "Фармакопия" Диоскора. Греческий владыка прислал ее некогда в дар халифу Абд ар-Рахману Третьему. Видишь, вот греческий текст, а рядом арабский — все это сделано братскими усилиями трех ученых: араба Ибн Джул-джула, еврея Ибн Шапрути и христианского ученого монаха Николая.
— А разве ваша вера не запрещает вам братства с иноверцами? — дрожащим голосом спросил Аарон.
Ибн аль-Фаради наморщил лоб и нос.
— Опять ты о вере. Ну конечно, наши жрецы проклинают все сношения с неверными и часто преследуют тех, кто думает иначе, нежели они. Но разве это может отпугнуть мудреца от тайного братания с другим мудрецом?
Аарона удивила неприязнь, с которой Ибн аль-Фаради говорит о жрецах своей веры. Да и не только он: каждый арабский ученый, с которым он близко сходился, презрительным шепотом называл жрецов врагами учености и мудрости. Как это не похоже на мир, откуда прибыл Аарон: ведь там носителями учености и мудрости были именно жрецы, именно священнослужители.
"Видимо, — подумал он, — предвечная мудрость отказывает в своей милости священнослужителям ложной веры".
Вспоминая слова Герберта-Сильвестра о церкви как общине, черпающей свою силу в мудрости, Аарон сокрушался, что столько мудрецов находится вне этой общины, более того, ведь их же всех ждет вечная мука. И нередко, ложась спать, он наслаждался мечтами, что вот ему удастся, именно ему, обратить стольких арабских ученых в Христову веру. Будь жив Сильвестр Второй, он бы наверняка сделал десятки этих новообращенных епископами и аббатами — и как бы тогда стала процветать ученость в христианском мире! Вот когда бы окрепла мощь церкви, питаемая мудростью!
И он даже пытался осуществить свои мечты. Заводил разговор со своими арабскими друзьями о Христе. Чаще всего с Ибн аль-Фаради. Потом обычно жалел об этих разговорах, упрекал себя за то, что давал повод к кощунству.
Ибн-аль Фаради вовсе не оскорблял распятого, наоборот, никогда не произносил имени Иисуса иначе как с добавлением слов "великий пророк бога", но Аарона наполняли ужасом и отчаянием многочасовые доказательства араба, что в рождение от девы и воскресение из мертвых не может верить ни один просвещенный ум.
— Это такая же сказка, — говорил он, попивая апельсиновый сок, — как та, которую рассказывали Филострат и Гиерокл о воскресении Аполлония Тианского, но та куда интереснее, чем ваши рассказы о благой вести, потому что написана хотя бы красивым греческим языком.
— Но ведь ты же признавался, — со слезами в глазах спросил Аарон, — что сам вопреки тайной науке других не веришь, что бог и вселенная — это одно и то же, а что бог — это мудрейшее всемогущество, которое образовало из себя безграничную вселенную и сразу же после создания отделило ее от себя, как творение, находящееся бесконечно ниже божественного существа?
— Да, говорил, но что тут общего со сказкой о воскресении человеческого тела из мертвых?
— И еще ты говорил, что наша земля — это лишь жалкая пылинка, брошенная волей божьего всемогущества в волны безграничного океана, который, по твоим словам, и является тем космосом, творением низшим, чем существо самого творца?
— Говорил, но…
— Так слушай, — с радостным оживлением воскликнул Аарон, если ты хоть немного понимаешь и уважаешь основы логики, то ты не можешь не признать, что для божьего всемогущества ничуть не труднее создать одно человеческое тело без отца и воскресить это тело из мертвых, чем породить своей волей такую громаду, как космос. Ведь если вселенная — пылинка перед богом, то земля — пылинка по сравнению с космосом, так сколь же нетрудно для творца космоса придать в каком-то случае новые свойства человеческой природе, которая всего лишь пылинка даже по сравнению с землей? И при том в таком особенном случае, как человеческое тело, в форму которого именно сама божественная природа захотела воплотиться?
Ибн аль-Фаради отпил большой глоток апельсинового сока.
— Мы не понимаем друг друга, — сказал он сосредоточенно. — Разумеется, если бы всемогущество божье пожелало, оно могло бы создать человеческое тело без участия отца и воскресить его после смерти. Но логика не дает мне никакого доказательства, что всемогущество божье именно этого захотело. Зачем, спрашивается? Ты говоришь, затем, чтобы самому в это тело воплотиться. Но вот именно это и невозможно. Именно логика заставляет исключить всякую возможность такого желания в мыслях бога. Для верующего в то, что бог является всемогуществом, кощунственна уже одна мысль о том, что безграничное всемогущество и всемудрость может унизиться до воплощения в столь жалкую форму, как человеческая натура. Ты только подумай, юноша, хотел ли бы ты, столь много знающий и могущий, преобразиться в ничтожную пылинку, оскверняемую нечистотами ящерки? А что, собственно, ты можешь и знаешь, если сравнить это с могуществом и знаниями бога?
Аарон повесил голову. Именно в этот момент он больше всего пожалел, что завел с арабом такой разговор.
Оказывается, не только в Египте и Вавилоне была скрыта от взора мудрецов конечная цель, к которой должна следовать всякая сила. Вы же точно такие, как они. Ты полагаешь, ученый муж, что мысль бога руководствуется теми же основами логики, что мысль пылинки, которой является человеческая натура. Ты не понимаешь, не хочешь понять, не можешь понять, что сила, вытекающая из мудрости, не самой себе должна служить, а доброте и любви. Человеческая сила, не говоря уже о божьей, которая не должна, а просто хочет служить доброте и любви…
— Ну и служи доброте и любви, а меня оставь в покое, я буду служить только мудрости, — зевнув, ответил Абдаллах Ибн аль-Фаради.
— И буду служить! — с жаром воскликнул Аарон.
С таким же жаром он вновь бросился в водоворот дел, связанных с выкупом невольников. На сей раз это шло куда легче, чем в первое пребывание в Кордове. Вопреки предположениям Аарона смена халифов повлекла за собой немалые перемены. Его засыпали просьбами, оказалось, что хотят вернуться в землю отцов несколько десятков несчастных, которые еще полгода назад чудовищно богатели, управляя дворцами, занимаясь доставкой товаров, виноградниками, рынками, мастерскими, — в одну бурную ночь эти люди потеряли все, кроме жизни. Аарон принимал их с распростертыми объятиями, нередко со слезами радости и любви, целые дни проводил он в переговорах с мухтасибом, от которого получал взамен за многие фунты серебра груды каллиграфически исписанных бумаг, свидетельствующих, что такой-то и такой-то выкупил себя пред владыкой правоверных из невольничьего состояния.
Хлопоты, связанные с выкупом евнухов, вовсе не оставляли времени углубляться в науку о языке и читать греческих авторов. Но это не очень его огорчало, поскольку он уже успел смириться и свыкнуться с горькой мыслью, что придется отказаться от мечты учить грамматике и греческим авторам в школе епископа Фульбера в Шартре. Дело в том, что при халифе Мохаммеде аль-Махди с каждым днем все больше входили в силу старые обычаи, давно уже оставленные и десятилетиями высмеиваемые учеными людьми. Все чаще случалось, что учителя разных искусств заявляли о том, что переносят свои занятия во внутренний двор мечети, как было при отцах. Христианина же туда не пускали — впрочем, Аарон и сам содрогался при мысли о том, что переступит порог мечети храма неверных. Он отверг предложение своих арабских друзей, которые хотели взять его на эти занятия, только для этого надо, чтобы он облачился в соответствующий наряд. "Я не мог учиться, но зато свершал равновеликое дело милосердия", — утешал он себя, готовясь к отъезду. Было у него и другое огорчение, которое с каждым днем все больше занимало его мысли, больше, чем что бы то ни было. Евнухи, выкупленные им, в детстве были окрещены, но в Испании отреклись от Христовой веры. И он терзался, не надо ли их окрестить снова. Лично он полагал, что не надо, что крещение несмываемо, но несколько испанских епископов, с которыми он советовался, полагали иначе. Он тревожился, терзался, наконец решил передать дело на рассмотрение архиепископу Лиутериху, которому поклялся передать на содержание всех выкупленных невольников.