Невидимый град - Валерия Пришвина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так они же по своей воле здесь живут, — спокойно отвечала мать Ирина. — Вольно же тебе наши полсапожки примечать! А захотят ваших мирских бареточек и полегче работать — это им не заказано: снимай ряску — иди в мир. И то верно, — добавляла она, подумав, — что воспитывать нас некому. Мать Елена (дай ей Господь здоровья) все силы и разум на хозяйство кладет. Но хлебом единым монастырь не простоит, а дух убывает… Мир наступает на нас, и, по писанию видно, скоро всему старому конец, а что будет — не ведаем. Пусть молодые уходят и поищут другой жизни: церковь не судит чужого раба.
Я слушала мать Ирину и думала, что монастырю нет места в современном обществе, что нельзя осуществить идею братства в миру: отношения первохристиан, где осуществлялась подобная жизнь, неповторимы, как и все великое. И вот почему и мы в те годы искали для себя новых путей.
Пасекой заведовала моложавая монахиня, которой было уже под сорок, с лицом редкой красоты. Со мной она держалась строго, явно не шла на сближение. Моя общительность разбивалась о ее замкнутость как о камень. Я спросила как-то о ней Ирину. Та ответила уклончиво и почтительно:
— Это внучка известного подвижника, монахиня очень строгой жизни.
Я, как ни силюсь, не могу сейчас вспомнить ее имени, но и не хочу для удобства повествования давать ей придуманное. Ее образ останавливает меня перед этим, казалось бы, невинным литературным приемом.
В конце концов, я перестала с ней заговаривать и работала усердно, с утра до ночи пыхтя дымарем, переставляя рамки, делая записи в журнале и непрестанно заглядывая в учебник Брюханенко. Мы по целым дням молчали, если только со мной не работала мать Ирина. Я уже привыкла к тому, что для заведующей пасекой, имя которой я не могу сейчас вспомнить, я не более чем один из ее розовых, голубых, желтых и белых улейков, разбросанных среди сада и окрашенных в разные цвета для того, чтобы пчелам легче было находить свой домик.
«В каком цвете существую я для нее? Может быть, она меня просто не замечает, углубленная в себя? Как она живет, эта удивительная женщина?»
А тем временем практика кончалась. Надо было уезжать. С любезной уклончивостью я отвела намеки игуменьи на возможность моего поступления в монастырь. Немыслимо было поднимать перед ней всю тяжесть моих доводов и сомнений. Я сознавала себя пороховой бочкой, которой нужно было отсюда благополучно укатиться, не взорвавшись и не обнаружив своего содержимого. Я сердечно и навсегда простилась с матерью Ириной. Теперь надо было проститься с матерью — заведующей пасекой. И я пришла к ней.
Я сказала ей несколько неловких слов благодарности, мне хотелось, и я не смела передать этой прекрасной и замкнутой в себе женщине, которой я любовалась все эти дни, горячее чувство симпатии, сочувствия, еще чего-то, жившего у меня в душе. Но к этому не было пути: вот я и стояла перед ней смущенная и нерешительная.
Монахиня только что пришла из храма после службы. На ней было полное облачение с мантией, спускавшейся плавными складками, полупрозрачное покрывало струилось с головы по плечам и волновалось даже от дыханья. В темных ресницах синие глаза, каких я никогда больше в своей жизни не встретила, смотрели на меня ласково и печально. Никогда еще она не смотрела на меня так откровенно-прямо. Чтоб нарушить неловкое молчанье, я неуверенно произнесла:
— Я убедилась, что, пожалуй, не проживу с матерью пчеловодством, это лишь мечта о природе…
— Да, капризное дело, неверное, — согласилась монахиня.
Опять обе замолчали.
— Я давно хочу спросить вас, — сказала теперь первая она, — вы собираетесь поступить в монастырь?
— Может быть, и хочу, сама еще не знаю, — ответила я заведомую неправду: не могла же я этой женщине, так прекрасно внутренне законченной, не могла же я ей рассказать о наших планах, об «обители», для чего я изучаю сейчас пчеловодство! Это могло ей показаться самовольной, опасной, в лучшем случае детской мечтой.
И тут случилось следующее: монахиня наклонилась и упала к моим ногам. Она до земли поклонилась, и не простым поклоном: она приникла к земле лицом, как бы от нее набираясь силы. Потом подняла его ко мне, не вставая с колен: лицо по-прежнему поражало красотой, но оно было скорбно, и в синих глазах стояли непроливающиеся слезы. Она сказала мне:
— Умоляю вас, не делайте этого. Здесь нет уже любви, у вас в миру ее больше. Я не решалась вам это сказать, я все это время с собой боролась. И не могла вас так отпустить. Но, ради Бога, никому ни одного слова!
Я опустилась на землю рядом с ней, обняла ее, потом вскочила, хорошо помню, сжала в ужасе голову руками и бросилась бежать. Я не нашла в ответ ни одного слова. Потрясенная, я незаметно прокралась в гостиницу, схватила, как вор, свои вещи и убежала на станцию.
Через какое-то время я получила от матери Ирины письмо. Она благодарила меня за присланные книги и внизу сделала приписку: «А мать (следовало забытое мною имя) скрылась из монастыря, и никто не знает, куда и почему. Помнишь, ты меня пытала о ней, а я, выходит, была около сестры своей как слепая и бесчутая. Скажу тебе: на совести моей неспокойно».
Может быть, тоже неспокойная совесть заставила меня забыть сейчас ее имя? Что, если б я тогда нашлась и сказала ей нужное слово? Как-нибудь помогла? Но я ужаснулась перед бездной чужой души, мне открывшейся, и бежала… А об этой-то женщине и нужно бы написать правдивую повесть. Я никогда больше о ней ничего не слыхала. Может быть, она была раздавлена новыми разочарованиями в миру. А может быть, и нашла в нем любовь? Мир ее душе, наверное, ее уже нет на земле среди нас, оставшихся.
Между тем в середине лета вернулся Александр Васильевич. Письма от Олега, и без того редкие, прекратились. Шло лето, наступила осень — писем не было. Помню, я допустила мысль, что Олег ушел от нас в горы навсегда. Помню и другое: я не смутилась и приняла возможность расставанья. Я жила тогда просто, всецело доверяясь судьбе. Я спокойно засыпала с вечера и бодро поднималась рано поутру для обыденной работы: серое легкое небо стояло над моей головой.
В тот год (или, вернее, в те годы) я особенно горячо и заботливо любила свою мать, как если бы она была моим единственным ребенком. Эта любовь наполняла мою жизнь.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Любовь
И вот однажды, осенью 1925 года, мы получили от Олега письмо. Я с усилием убеждаю себя сейчас в том, что оно было получено поздней осенью, настолько в памяти оно связано по настроению с ранней весной. Письмо было обращено не ко мне, а к Александру Васильевичу. Но оно было не обычным по тону, украшено изящной заставкой пером, и я понимала, что шло оно от взволнованного сердца. Это письмо было из тех документов души, которые не могут быть не написаны. Больше того, я понимала: оно написано мне и только мне, пусть даже Олег этого не сознавал, пусть без умысла прикрывал именами друзей имя своего единственного адресата. Мне одной было понятно значение каждого, вскользь брошенного в письме намека.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});