Ударивший в колокол - Лев Славин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отойдя к столу в дальнем углу комнаты, чтобы разлить вино по бокалам, Герцен шепнул Наталье Алексеевне:
— Нет, мы в нем ошиблись, его ум вредный.
А вскоре внес в рукопись «Былого и дум»:
«С первых слов я почуял, что он не противник, а враг».
Наскучив рассуждениями Чичерина о правовом государстве, Герцен сказал:
— Слушайте, Борис Николаевич, вам с вашими принципиально умеренными взглядами надо идти на государственную службу. Вы неумеренно умеренны.
— Простите, но это острота, а материя у нас серьезная, — сказал Чичерин, кажется, обидевшись.
— Конечно, острота. Но не только. Остра оболочка. А сердцевина серьезна.
Чичерин счел уместным улыбнуться: дескать, не такие уж мы стоеросовые и нам не чужда игра ума. И тут же пояснил:
— Говоря об умеренности, я имел в виду, Александр Иванович, ваше свойство безмерно увлекаться.
— Ах, я увлекаюсь? — вскричал Герцен. — Допустим. Но чем? Истиной, справедливостью. И хорошо, что увлекаюсь, — этим я увлекаю других. Не увлекаются сухари и догматики, — так они же не увлекают и других. Разве силой, когда она у них есть.
«Я говорил ему, — жаловался впоследствии Чичерин, — о значении и цели государства, а он отвечал мне, что Людовик-Наполеон ссылает людей на каторгу».
В эти же дни, когда Чичерин, приходя в Путней к Герцену, старался путем душеспасительных бесед, по собственному выражению, «направить его в смысле, полезном для России», вышел очередной номер «Колокола», лист 25-й от 1 октября.
Прочтя его, Чичерин пришел в неистовство — в той мере, конечно, в какой этот жесткий и холодный, «не юный», по слову Герцена, человек вообще способен был на сильные изъявления чувств. Причина — помещенная там передовая статья под ничего не говорящим названием: «Письмо к редактору». Да, название ничего не говорит, но содержание вопиет!
Статья эта впоследствии стала известной под названием: «Письмо к редактору от Анонима».
Очередная почта — изрядная, как всегда, кипа писем — лежала на столе перед Герценом в гостиной на первом этаже путнеевского дома: он ее обычно использовал как рабочий кабинет.
Осенний день теплый, из сада благоухания поздних цветов, но главным образом сильно пахнущих душистых листьев вечнозеленых лавров, которым обширный сад, да и весь объятый им дом был обязан своим именем: «Laurelhouse»[52].
Письма со штемпелем русской почты Герцен откладывал, чтобы прочесть их в последнюю очередь: они прошли через руки цензоров и, значит, вполне благонравны по содержанию.
Другое дело конверты с заграничными штемпелями. К ним разрезной нож Герцена устремлялся в первую голову. Это были тоже письма из России, но пересекшие границу тайком, в карманах пассажиров, у наиболее осторожных — прямо на теле.
Были и письма вовсе без штемпелей, доставленные из России лично. Не каждый из этих добровольных письмоносцев решался встретиться с «государственным преступником». Они на пороге вручали письма кому-нибудь из домашних и поспешно удалялись.
Внезапно весь дом огласился мощным взволнованным зовом Герцена:
— Огарев! Где ты? Скорее сюда!
Огарев застал Герцена расхаживающим по комнате с объемистым письмом в руке.
— Вот! — сказал Герцен, потрясая письмом. — Необыкновенно! Драгоценнейшие сведения! И какая трезвость и смелость мысли!
Даже не присев, стоя бок о бок, они принялись читать рукопись. Некоторые фразы, видимо, особенно его взволновавшие, Герцен произносил… нет, выкрикивал:
«…Или чует правительство, что крестьянин никак не может удовлетвориться той мнимою свободой, которую оно так великодушно жалует ему?..»
— А? Каково?
Огарев не отвечал. Он жадно вчитывался: «…Крестьяне г-жи Энгельгард, С.-Петербургской губернии, Лужского уезда, взбунтовались так, что предводитель дворянства Пантелеев перепорол всех их от мала до велика… Дело в том, что г-жа Энгельгард хочет переселить их… на болото, а они — бунтовщики эдакие! — не хотят».
— Подобный материал у нас, кажется, проходил, — сказал, подняв голову, Огарев.
— Ник! Опомнись! Какое тут возможно подобие? Ведь пороли-то других людей!
— Ты прав.
Рукопись оставалась у Герцена, но Огарев приблизил к ней свои близорукие глаза и пробормотал:
— А! Вот это важно. Автор широко берет. Он приводит интересную цитату из циркуляра министра.
Теперь читал Огарев. Приподнятым тоном он подчеркивал значительность отдельных слов:
— «…С некоторого времени начали появляться в наших периодических изданиях суждения слишком смелые… сии последние нередко облекаются в благовидные наружные формы, а потому гг. цензоры обязаны с неослабною прозорливостью вникать в дух сочинений…»
Не отводя глаз от рукописи, они вскрикивали, перебивая друг друга:
— «…Александр II… смерть боится, что крестьянам откроют глаза и взволнуют их…»
— «…От неограниченного самодержавия легко одуреть, это груз самый убийственный для способностей человека…»
Плечо к плечу, щека к щеке они продолжали читать. И вдруг оба подняли головы, посмотрели друг на друга.
— Ты колеблешься, Александр? Ты, вероятно, думаешь, что эти строки не согласуются с чем-нибудь таким, что ты писал раньше?
— Я больше озабочен тем, чтобы не совпасть в суждениях с либеральствующими профессорами.
— Значит, печатаем и эти строки?
— Конечно! Никаких компромиссов с господами либералами!
— Я рад, что ты так говоришь.
И Огарев прочел тихо, но с силой подчеркивая каждое взрывчатое слово:
— «…На кого же надеяться теперь! На помещиков? Никак — они заодно с царем, и царь явно держит их сторону. На себя только надейтесь, на крепость рук своих: заострите топоры, да за дело — отменяйте крепостное право… снизу!..»
— К сему приложены, — сказал Огарев, отложив письмо, — копии подлинных и весьма красноречивых документов из самых недр министерских канцелярий.
— А мы их вместе с письмом и опубликуем.
— Шуму будет во дворце!
— Тем лучше. Тихий колокол — нонсенс.
Они засмеялись.
Огарев как в воду глядел. Питерский летописец нравов цензор Александр Васильевич Никитенко отметил в своем дневнике, что в высших сферах заметались, ища среди чиновников лицо, виновное в передаче Герцену копий секретных документов. «Теперь, — писал Никитенко в дневнике по этому поводу, — идет розыск о том, как они ему достались».
Конечно, летописцу полагается обладать спокойным нравом и как бы парить над страстями. Но профессор Никитенко преступил это обыкновение по меньшей мере два раза, и оба раза в отношении двух самых драгоценных людей России: он отказался цензуровать пушкинский «Современник», сказав: «С Пушкиным слишком тяжело иметь дело», — и выразился о Герцене, что он «фанатик, одержимый бесом известного учения».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});