Вверяю сердце бурям - Михаил Шевердин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В душной темноте стучит, звенит неплотно пригнанная подкова. Звенят, резко пиликают цикады. Шаркают подошвы по щебенке дороги. Она белеет широкой полосой, эта древняя Дорога Царей с утоптанной за тысячелетия белой глиной с песком и мелкими галечками. Она белеет, и идущие по ней воины кажутся воинами древних времен.
То ли это какие-то массагеты, то ли гоплиты из фаланг Македонского завоевателя, то ли кушаны, то ли монголы Чингиза, то ли индусы из тех, кто уцелел от гибельного похода, когда воины великого могола жгли стрелы и копья в кострах, чтобы согреться на перевалах хребта, который получил меткое название Гиндукуш — Убийца Индусов...
Все тут были. Все шагали по Гиссарской Дороге Царей.
— Шагаешь, браток?
— Топаю... Все ноги оттоптал. Подметки протер...
— А сколько мы оттопали! Верст сорок с утра...
— А кто скажет... Мы демобилизованные. Теперь кому до нас дело?
Голоса в темноте умолкают.
На последнем участке дороги группа Баба-Калана нагнала колонну демобилизованных красноармейцев. Значит, можно ехать спокойно...
Да и мы знаем — басмачи ночью не воюют. Да и кому какое дело из басмачей, что из Душанбе идет в Гузар колонна в двести демобилизованных. Они вооружены. У каждого по сто патронов. Каждый рвется домой, к теплой русской печке, под горячий бок жены, которую не видел лет пять-шесть, находясь на фронтах империалистической.
Они идут в темноте по. Дороге Царей домой, пока им надо добраться до Байсуна.
В темноте к комиссару приближается красноармеец.
— Товарищ, а товарищ, — обращается он к комиссару. — Стараешься разглядеть подошедшего. Ничего не разобрать. Только торчит за плечами винтовка со штыком. На голове буденовка. Свой. Из демобилизованных. — До гарнизона еще много идти? Пить хочется.
— До Байсуна еще верст тридцать. А воды кругом нет. Тут в ущелье целая река воды, да она горько-соленая. Даже кони морду воротят. А до Байсуна далеко...
— Далеко, — вздыхает красноармеец. — Вот уж чертовы дороги!
— Далеко. А вы что-то поотстали. Брички на версту вперед уехали.
— Я до своей рязанской могу дотопать, лишь бы домой...
— А я в Уфу...
— Вы что же, татарин?
— Мы башкир. Мы из мусульманского полка.
— И давно в Красной Армии?
— Да мы еще и в царской: «За веру, царя и отечество». А потом офицерье-шкур... того... и подались в большевики. В Красную Гвардию.
— А к нам сюда давно?
— Да с восемнадцатого. Товарищ Ленин в Туркестан послал против буржуев да белогвардейцев... С той поры...
— Он товарищ мой... Все вместе, — сказал вынырнувший из темноты третий с винтовкой, — мы тоже с восемнадцатого.
— А закурить, комиссар, у тебя не найдется?.. — спросил один из них.
— Найдется...
— Перекур, — обрадовался тот, который назвал себя башкиром.
При слове «перекур» конь остановился как вкопанный. Он ученый, этот конь. И ему, наверное, надоело уже верст пятьдесят двигать ногами и утаптывать и без того утоптанную белевшую в темноте белесую ленту Дороги Царей.
Закурили. При почти мгновенной вспышке искр кремня (ни у кого не оказалось ни зажигалки, ни спичек. Огонь высекли добрым древним способом — кремнем и кресалом) удалось разглядеть темные дубленные загаром лица. Светлый вихор, лихо по-казацки вившийся из-под буденовки, да синие кавалерийские «разговоры» на выцветшего цвета хаки гимнастерке рязанца. Широковатые скулы и черные с гранатовыми брызгами глаза башкира. Острые черты и серые глаза третьего привлекли особое внимание.
— А вы? Вы не русский? — спросил комиссар.
— А мы — Лацис из Юрмалы, это на Рижском взморье.
— Полный интернационал, значит. А вы как к нам, в Восточную Бухару?
— А я с латышскими стрелками Петерса. Поход из Пишпека в Андижан... Слышали про славного Петерса, товарищ комиссар? Я по ранению остался в Андижане, а потом уже не хотелось возвращаться в Лифляндию. Там буржуи и немецкие бароны. А тут вот ребята в госпитале лежали. Ну решили, не все ль равно где международных капиталистов на штык брать... Да и Азия хороша: солнце, фрукты... Санаторий. Вот и пошел. Да и Памир захотелось посмотреть.
— Лацис у нас мечтатель. Подавай ему горные вершины, ледники, всякую красоту...
Долго бы, наверное, продолжался перекур, но разговоры прервал властный голос, явно командирский:
— Курение отставить! Забыли приказ...
Подъехал Баба-Калан, явно рассерженный, но, разглядев Алексея Ивановича, только заметил:
— А вдруг сторожат ибрагимовцы. Думали выбраться к рассвету из ущелья Смерти, да не получается. Колонна растянулась.
Цигарки потушили. Двинулись в темноте дальше. Примолкли.
Воздух неподвижно висел, давил. Сон никак не хотел отвязаться, напоминая, что длинная ночь подходит к концу, что усталость валит с коня, и лишь невольно бодрило шарканье ног во тьме. Неудобно-таки. Люди идут уже шестьдесят верст пешком... И идут. А ты еще едешь на коне... тебя конь на спине несет. А каково им?
Пешим? Плохо, наверно. А вот идут и не ропщут. Надо идти и идут.
Даже угрызение совести испытывал тот, которого бойцы уважительно называли в разговоре комиссаром. Вот он едет с комфортом на отличном, лично выхоженном коне, едет тихонько, убаюкивающе укачиваемый «юргой» (иноходью), к которой привык в долгих странствованиях по Каратегину и Бадахшану. И то жалуется внутренне самому себе на усталость. А что же тогда сказать про бойцов, отшагавших уже четыреста верст за пять дней? Вот это люди, вот это бойцы! И этот рязанец, и этот башкир, и этот латыш.
Вот они шагают впереди черными силуэтами на белесой полосе Царской дороги, ведущей от границ Китая до Бухары. Они не утратили бодрости. Они даже разговаривают. Нет, это они поют. Что они поют?
Комиссар встрепенулся и прислушался. И с удивлением увидел перед собой что-то белое и неправдоподобно странное. Он даже слушать перестал и, не сводя глаз с этого странного, старался понять, почему вдруг на небе над головой висит белый конус, даже не белый, а какой-то неправдоподобный желто-розовый... Да, да, приторно-розовый. И тут только он обрадовался: значит, колонна, наконец, выбралась из соленого, безжизненного ущелья Смерти, из этой проклятой щели Танг-и-Муш. Алексей Иванович, дав шенкеля, погнал коня вслед шагавшим впереди бойцам, вслушиваясь в слова песни.
Она, видимо, сочинялась в походах и на марше отнюдь не композиторами и не поэтами-песенниками и не обладала художественным совершенством.
И тем не менее песня эта комиссару понравилась: она вселяла бодрость, отгоняла безумную, ломящую сердце и суставы усталость, звала вперед, к розовому конусу, висевшему во тьме над долиной, она звала к вершине горы Байсуи, освещенной первыми отблесками утренней зари, она, эта песня, звала в горное селение Байсун, до которого оставалось теперь каких-нибудь верст пятнадцать.
Песня бодрила:
Товарищи, от Кушки до Хорога
Скачет крылатое слово:
«Тревога!»
Снова басмачья шакалья стая,
Хищным оскалом зубов сверкая,
Хочет нам стройку сорвать...
«Эй, бек Ибрагим, припасай голов,
А одной уж тебе никак не сносить.
Шакалью свору мы косим и будем косить!
Конь комиссара поравнялся с бойцами.
И тут вдруг оказалось, что пешеходов не трое, а шестеро. К тому же — а это можно было теперь разглядеть в рассветных лучах, потому что величавый конус горы Байсун сейчас уже был позлащен со;:: том, проклюнувшимся своими лучами над ломаной стеной Гиссарского хребта. Солнце уже бросало отсветы и на плоские адыры, и на долину, по.которой вилась белая полоса дороги, и на фигурки людей, бредших по ней, и на тарахтевшие военные брички, и на шестерку пешеходов.
Среди красноармейцев, одетых в гимнастерки с синими «разговорами», выделялись горцы в светло-серых, почти белых верблюжьего сукна добротных халатах и ослепительно белых чалмах.
Люди в чалмах шагали рядом с демобилизованными бойцами, тяжело передвигая ноги и по-старчески опираясь на точеные, полированные дервишеские посохи.
«Откуда они взялись?»
Они шли молча. И ни один из них не повернул головы на конский топот, когда комиссар подъехал сзади к ним. Кто такие? Почему какие-то муллы или дервиши в воинской части?
Разглядеть их лица в предрассветном сумраке Алексей Иванович не мог. И все же сейчас он задал себе вопрос: «Чего это они сорвались с брички и пошли пешком среди ночи?»