Там, в гостях - Кристофер Ишервуд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тем временем летом 1946-го я получил первую и последнюю весточку от Пола из Нью-Йорка:
Мой милый Крис!
Спешу сообщить, что уезжаю в Европу, возможно, надолго. Встретил на одной вечеринке покупателя для своего Пикассо. Он заплатит мне девять с половиной тысяч долларов, так что у меня хотя бы будет заначка на дорогу! Твоя умница-женушка сама провернула сделку, между коктейлями. Так что подлые старики-посредники не получат от меня ни цента! Момент для продажи, кстати, подвернулся удачный: пока еще от картины хоть что-то осталось. С тех пор, как я перевез ее к себе на квартиру из хранилища, столько разных типов успели потереться о нее своими сальными патлами – пока сидели прямо под ней на диване у меня на вечеринках, – что краска начала стираться. Но покупатель вроде бы не заметил.
Как видишь, учебу я временно оставляю. Осознал: не бывать мне хорошим психологом, пока я не узнаю кое-чего о себе самом. Это не про самоанализ; мне надо все заново пережить. Яснее выразиться не могу, потому что не владею даром самовыражения, а если попытаюсь, то выйдет из рук вон фальшиво и напыщенно. Просто знай: у моего поступка есть причина. Кое-кто скажет, что я просто не выдержал. Ну и пусть говорят, слушаю я только тебя, ведь ты – моя лапушка и всегда оставался на моей стороне. Когда собираешься в Европу? Надеюсь, скоро. Благослови тебя Господь.
Письмо меня заинтриговало и впечатлило. Однако в следующие полгода стали доходить слухи о том, что Пол взялся за старое и сошелся с прежними знакомыми: в Каннах, Швейцарии, Португалии; и я стал терять веру в то, что есть некая загадочная «причина». Теперь она казалась мне просто выдумкой нечистой совести. Я был разочарован, ведь мой драматический инстинкт требовал наличия более радикального выхода, смены занятий, а этот возврат к былым злачным местам виделся мне недостойным, безвкусным. В некотором смысле он обесценивал все заслуги Пола с тех пор, как мы с ним познакомились. Ибо сейчас я чувствовал, что его жизнь в Европе – это, в конце концов, его настоящая жизнь, которой он, едва представился шанс, и отдался. Пол лишь использовал нас, чтобы отсидеться на время войны, вот и все.
Впрочем, винить его у меня права не было; я, честно, и не винил. Мы, несомненно, рано или поздно встретимся, и когда это произойдет, я буду рад встрече и охотно посмеюсь над его байками.
10 февраля 1952 года наш самолет пролетел низко над крышами Берлина и в наступающей ночи приземлился посреди снежной бури в аэропорту Темпельхоф. Было так темно, что я почти не разглядел причиненных бомбежками разрушений, а когда прибыл в гостиницу на бульваре Курфюрстендамм, то всюду увидел рекламу и неоновые огни. Оригинальному зданию привили новый фасад из стекла и стали – на мой взгляд, слишком уж ярко освещенный, да и вообще чересчур яркий. Внутри коммерсанты с мясистыми шеями курили толстенные сигары, женщины утопали в слоях макияжа и драгоценностей, а портье метались туда-сюда, как косяк пугливых рыбешек. Казалось, все они бормочут, внушая себе: «Ничего не произошло, ничего не произошло, здесь так ничего и не произошло!» Похоже, им почти удалось создать для себя мир без прошлого.
Однако их мир существовал лишь по ночам при электрических огнях. При свете дня он становился неубедительным, ибо ты видел кругом пустыню после бомбежки, в которую превратился настоящий Берлин, город, в котором все и случилось. Здесь тысячи людей жили в домах, останках домов, в хижинах и даже дырах. Они с берлинской целеустремленностью и виселичным юмором рыскали по этой пустыне, не давая жизни встать, разбирая постепенно завалы, планируя парки и сажая деревья. Я шел по заснеженной равнине Тиргартена: разбитая статуя тут, саженец там, – мимо Бранденбургских ворот, на которых на фоне зимнего синего неба ветер полоскал красный флаг, а на горизонте виднелись, словно скелет кита, исполинские ребра выпотрошенной железнодорожной станции. В утреннем свете картина открывалась чистая и откровенная, словно голос истории, говорящий тебе: не обманывайся, это может случиться с любым городом, с любым человеком, с тобой.
Я вернулся в гостиницу, где меня вместе с семьей ждал в вестибюле Вальдемар. В толпе я бы не узнал его: выглядел он очень здоровым, очень крупным, раздался вширь и раздобрел, голос у него сделался басовитым. Ничего не осталось от замкнутого и полудикого зверя. Спокойный, как и положено мужчине среднего возраста, он слегка напоминал Ганса Шмидта. Ульрика, его супруга, оказалась миниатюрной, энергичной и опрятной женщиной. Кристоф же был бледным, долговязым мальчишкой одиннадцати лет, молчаливым и, наверное, умным; не быть ему похожим на готического ангела.
Я повел их в ресторан, где мы заказали венские сосиски, а Ульрика все восторгалась тем, насколько магазины в западных секторах города лучше. Складывалось впечатление, что ее пыл – это, скорее, комплимент мне как американцу. Вальдемар же не уставал заверять меня, что американцев они любят, русских ненавидят и что они не коммунисты. Виноватым тоном объяснял, что нынешнюю свою квартиру они приобрели еще до войны. Разве была их вина в том, что оккупация разделила город так, что они оказались в русском секторе? Разумеется, они бы куда охотнее перешли на «нашу» сторону. Просто не могли позволить себе бросить все и начать жизнь заново на западе, по крайней мере, пока. Ждать таких разговоров от Вальдемара было естественно, и все же я постыдился за нас обоих.
Они с Ульрикой уже просили сына называть меня дядюшкой Кристофом. Вальдемар щеголял нашими близкими отношениями, снова и снова вспоминая «былые деньки». Я одновременно печалился и смущался, потому что постарели не наши деньки, а мы сами, я и он. Что же чувствовала Ульрика? К прошлому она явно не ревновала. «Хорошая девушка. Лишнего не спросит», – сказал мне Вальдемар, когда мы отошли в уборную.
На следующий день я отправился на обед к ним в гости. В вагоне надземного метро мы пересекли Александерплац и попали в зазеркалье, в мир гигантских красных полотнищ с лозунгами и чудовищных портретов Ленина и Сталина, в мир, который русские называли «демократическим сектором». Вальдемар покровительственно сел с одной стороны от меня, Ульрика – с другой. Они через меня общались по-немецки; я кивал и смеялся, показывая, что все понимаю, но сам