Воспоминания - Викентий Вересаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Папа слушал с грустным изумлением и очень серьезно; молчал и внимательно глядел на меня. Потом стал говорить умно и веско.
– Ну, а если бы десятилетний мальчик вздумал для блага человечества взорвать динамитный склад в центре города, – сказал ли бы ты ему: «Действуй так, как тебе приказывает совесть», или объяснил бы ему, что он еще слишком молод, чтоб отыскивать пути к благу человечества, что раньше нужно ему поучиться арифметике и орфографии. Скажи, где, когда самые гениальные государственные деятели начинали свою творческую государственную деятельность в возрасте семнадцать-восемнадцать лет? И что это за разделение личной морали и общественной? Будь честен, будь стоек, и ты всегда окажешься достойным гражданином.
Общего языка у нас уже не было. Все его возражения били в моих глазах мимо основного вопроса. Расстались мы холодно. И во все последующие дни теплые отношения не налаживались. Папа смотрел грустно и отчужденно. У меня щемило на душе, было его жалко. Но как теперь наладить отношения, я не знал. Отказаться от своего я не мог.
Зато с девичьей моей командой отношения становились все ближе и горячее. Тесно обсев, они жадно слушали мои рассказы о нашем кружке, о страданиях народа, о великом, неоплатном долге, который лежит на нас перед ним, о том, что стыдно жить мирною, довольного жизнью обывателя, когда кругом так много страдании и угнетения. Читал им Надсона, – я его много знал наизусть.
Из теплого гнезда, от близких и любимых,От мирной праздности, от солнца и цветовЗову тебя для жертв и мук невыносимыхВ ряды озлобленных, истерзанных бойцов.Зову тебя на путь тревоги и ненастья.Где меры нет труду и счета нет врагам.Тупого, сытого, бессмысленного счастьяНе принесу я в дар сложить к твоим ногам.Но если счастье – знать, что друг твой не изменитЗаветам совести я родине своей,Что выше красоты в тебе он душу ценит,Ее отзывчивость к страданиям людей, —Тогда в груди моей нет за тебя тревоги.Дай руку мне, дитя, и прочь минутный страх.Мы будем счастливы, – так счастливы, как богиНа недоступных небесах!
И невольно при этом взгляд мой падал на Инну. Она была уже в седьмом классе гимназии. Глаза ее глядели гордо и тоскующе. С гимназическим начальством отношения у нее не ладились, не ладилось дело и с деспотическим отцом, Гермогеном Викентьевичем. Он с раздражением рассказывал мне в ее присутствии, как дерзко держится она с начальницей гимназии, как неприлично ведет себя: недавно зашла в гости к гимназисту, – это шестнадцатилетняя девушка, одна! Сидит за книгами до двух-трех часов ночи, читает Писарева и чуть ли даже не запрещенные книжки.
И я читал из Надсона и глядел на Инну:
«За что?» – с безумною тоскоюМеня спросил твой гордый взор,Когда внезапно над тобоюПостыдной грянул клеветоюВрагов суровый приговор.За то, что жизни их оковыС себя ты сбросила, кляня.За то, за что не любят совыСиянья радостного дня,За то, что ты с душою чистойЖивешь меж мертвых и слепцов,За то, что ты цветок душистыйВ венке искусственных цветов!
***Воротился в Петербург. В двадцатых числах января – ошеломляющая телеграмма в газетах из Ялты: умер Надсон. Надсон был в то время самый популярный среди молодежи поэт. Всем нам общи были его страстные порывания к борьбе и сознание бессилия, жадные мечты о светозарном будущем и неведение путей к нему. Унылая безнадежность его поэзии усугублялась и личною судьбою его: Надсон безнадежно болел чахоткою и «посреди бойцов был не боец суровый, а только стонущий усталый инвалид, смотрящий с завистью на их венец терновый». Расслабляющие эти стоны и усталость находили все больший отклик в усталой от бесплодных исканий молодежи.
Я был на похоронах Надсона. Хоронили его на Волновом кладбище, на литературных мостках, где могилы Белинского, Добролюбова, Тургенева, Решетникова. Холодный январский день. Огромное было количество молодежи, было много писателей. С жадным вниманием я разглядывал Михайловского, Глеба Успенского, Гаршина, Скабичевского, Минского.
Возвращался домой с Печерниковым. Продрогли на морозе и проголодались. Зашли в первый попавшийся трактир. Спросили бутылку водки, закусили, сели за столик. Вдруг видим – входит Гаршин и с ним несколько молодых людей. Они подошли к стойке, выпили по рюмке водки.
Печерников шепнул:
– Пойдем выпьем с Гаршиным. Мы подошли с наполненными рюмками, я сказал, взволнованно глядя в черные глаза Гаршина, полные тайной тоски:
– Всеволод Михайлович, позвольте нам выпить с вами за ваше здоровье!
Он растерянно взглянул на меня.
– Господа, я больше одной рюмки не пью.
Печерников возразил:
– Ну что вам стоит выпить вторую! Со студентами!
Вмешался один из молодых людей, сопровождавших Гаршина.
– Господа, Всеволод Михайлович болен, ему врачами запрещены спиртные напитки.
Я сказал, задыхаясь от любви к этому бледному, печальному человеку:
– В таком случае позвольте выпить за ваше здоровье! Чтобы вам долго-долго жить и писать, как вы пишете!
Гаршин неловко и сконфуженно поклонился и вышел со своими спутниками.
Удивительное лицо! Никогда ни до, ни после не видел я такого прекрасного в своей одухотворенности лица. Минский писал о нем после его смерти:
Я ничего не знал прекрасней и печальнейЛучистых глаз твоих и бледного чела.Как будто для тебя земная жизнь былаТоской по родине недостижимо-дальней…
Через год Гаршин умер. В воспоминаниях о нем некий Виктор Бибиков, незначительный беллетрист того времени, во свидетельство большой популярности Гаршина среди молодежи рассказывал: когда они с Гаршиным возвращались с похорон Надсона и зашли в трактир выпить рюмку водки, огромная толпа студентов окружила Гаршина, устроила ему овацию и хотела качать, и ему, Виктору Бибикову, с трудом удалось отговорить студентов.
Мы с Печерниковым остались за своим столиком, пили, что-то ели. Печерников, поникнув головой, сказал как будто про себя:
– Да, вот и Гаршин совсем молодой. Надсон умер в моем возрасте. А я ничем еще не прославился…
Я с удивлением взглянул на него. Он спохватился и продолжал шутливым тоном:
– Что бы такое мне совершить, чтобы достойным образом перейти в память потомства? Александровскую колонну, что ли, взорвать или выпить на пари две дюжины шампанского? Что на этот счет говорят у тебя Хайне и Хете?
Это он смеялся над тем, что, часто цитируя Гейне и Гете, я выговаривал их фамилии по-немецки: Heine, Goethe.
Закрутились. Допили бутылку, поехали на ковке на Васильевский остров. Там еще в каком-то трактире пили. Орган около буфета ухал «Марш тореадоров», толпился народ у буфетной стойки. Печерников сидел, свесив голову над полной рюмкой, и говорил:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});