Свинг - Инна Александрова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мазит — сын учителя из Уральска. Еще в очень раннем возрасте обнаруживает способности и любовь к математике. Так же, как Назия, едет в Казань: Уральск — глухая провинция. Устраивается рабочим на обувной фабрике. Учится на рабфаке. Здесь и замечает его профессор Парфентьев — необыкновенный математический дар. Не имея высшего образования, в тридцать пятом защищает кандидатскую, в тридцать седьмом — докторскую диссертацию. Тридцати трех лет становится заведующим кафедрой математики в пединституте, в войну просится на фронт, но не берут. Наверно, жалеют национальные кадры: таких талантливых, как Мазит, во всяком народе не так уж много.
Я — не затворница: когда в университете устраивают вечера, хожу. Юлдуз Бурнашева на них поет:
Ток буенча зэнэр йолдыз яндыМин утырган тэрэз каршымда.Тан аткач та якты бер озКалды шул йолдызданМинем башымда.
«Всю ночь светила голубая звезда / в окно, у которого сидела я. / Она оставила свой яркий след в моей душе…»
Но главные часы провожу все-таки в читалке. Ни о каком обеде не идет речь. На четырнадцать вузов Казани — всего одна студенческая столовка. В ней подают страшную бурду, а потому — покупаю сто граммов печенья и сто граммов конфет «подушечек», и… вперед! По многим предметам учебников нет. Читаю первоисточники, анализирую, думаю, высказываю свое мнение преподавателю. Учеба тогда была построена на размышлении, а не на начетничестве. Правда, «Краткий курс» товарища Сталина полагалось знать почти наизусть. Но память была хорошей.
Первый курс пролетает, как мгновение. В двенадцать ночи только успеваю голову донести до подушки; в половине восьмого — подъем. Встаю легко. Голова занята только учебой. Единственная неприятность — немецкий и старославянский языки. Здесь надо зубрить.
Музыку любила всегда и еще до войны узнавала по радио даже сложные мелодии. В Казани пристрастилась к Консерватории. Туда — на самые задние места — можно пройти по студенческому билету. И, не афишируя, потихоньку ото всех бегу слушать Брамса и Бетховена, Моцарта и Генделя. Мир преображался. Забываю обо всех горестях. Господи! Какое же блаженство…
Домой в июле пятидесятого еду с радостью. Встречают родители и Сережа. Дома мама говорит: «Сергей послал документы не в Казань, а в Свердловск». Сжимает голову: ведь собирались учиться в одном городе. Вечером спрашиваю Семенова. Немного замявшись, отвечает: «Не обижайся. Так решила моя мать. В противном случае лишит материальной помощи, а на одной стипендии не проживу». Через неделю уезжает.
«Они» приходят на пятый день после моего приезда. «Они» — эмвэдэшники. Приходят в три ночи и, вежливо постучавшись, велят собираться. Ведут в переселенческую комендатуру, которая находится в маленьком саманном домике на рынке. Мама и отец идут следом. В комендатуре — без лишних слов — дают подписать листок, в котором значится: если я, Энгельгардт Инна Александровна, с сего числа выеду за пределы города Кокчетав, мне грозит каторга сроком тридцать лет. Больше ничего в листке нет. Такие же листки, только много раньше, подписали родители и вообще все сосланные и переселенцы. В моем паспорте ставят такой же штамп, что стоит в паспортах отца и матери. Все кончено.
Почему в сорок девятом выпустили из города, а теперь сделали это? На вопрос можно ответить так: зависть, проклятая зависть, что правит миром. Других, таких же как я, не выпустили. Они остались и как-то пристроились в Кокчетаве. Мы знали, кто это сделал. Сделали Кнаубы, которых мама лечила.
От происшедшего сваливаюсь с температурой сорок и бредом. Отец идет к Виноградову. Он уже все знает и говорит: «Попробую что-нибудь предпринять». Через несколько дней уезжает в командировку в Алма-Ату. Что происходит там, кому и что он доказывает, не знаю и никогда не узнаю, но буду молить Бога о его спасении и на том свете, в свой последний час…
Где-то в последних числах августа Виноградов вызывает к себе в управление и говорит: «Инна, поезжайте со своим паспортом и вот этой бумагой в Казань на учебу. Там пойдете в республиканское управление МВД к майору Юналееву. Как дальше себя вести, скажет». С этими словами надолго покидаю Кокчетав. С отцом и мамой увиделись лишь летом пятьдесят четвертого: им дали разрешение на неделю приехать в Казань. Переписка была, деньгами помогали.
К Юналееву прихожу в день приезда. Он оказывается приятным человеком средних лет и очень по-доброму говорит: «Будете каждые десять дней в десять вечера приходить ко мне сюда. Ничего и никого не бойтесь, но никто, абсолютно никто не должен знать, что вы состоите на спецучете. В паспорт я ставлю казанский штамп и без надобности его никому никогда не показывайте. Потерпите. Все проходит. Пройдет и это».
Так продолжается до лета пятьдесят четвертого, то есть четыре года, когда он «провожает» меня в Бугульму к месту работы, напутствовав словами: «А вот в Бугульме не прописывайтесь и вообще никому не показывайте паспорт. Вот-вот все для вас кончится. Потерпите».
Забегая вперед, скажу: кончилось все второго января пятьдесят пятого. Почти пять лет должна была таить, скрывать свое положение, а главное — не смела без разрешения никуда ступить ногой. Такова была власть.
Мама страдала сильнейшими приступами желчно-каменной болезни. Нужна была операция, но в Кокчетаве делать ее было некому. Нужно было ехать в Омск, где были мединститут и клиники, но как ехать, если в паспорте штамп. Мама мучилась нещадно и однажды, когда грозило прободение, их с отцом — уже без всякого разрешения — посадили в санитарный самолет. Операцию успели сделать, а мне выехать к больной матери не разрешили — штамп. Не спала ночами, пока не пришла телеграмма: «Маме — лучше».
Штамп, штамп, штамп… Проклятый штамп. А иначе тридцать лет каторги…
Для человека важны многие вещи, но главное — любовь и сострадание. Без них прожить невозможно. Когда уехала в Казань, лишена была этого. Были, конечно, хорошие отношения с сокурсниками, но ведь никто, абсолютно никто не знал о моем положении, а когда однажды Аркашка Файнберг увидел, как за другими книжками прячу томик Есенина, тут же донес комсоргу, и тот принялся читать мораль. Конечно, возненавидела и Аркашку, и комсорга. Любили меня в то время только родители, но они были далеко.
Начиная с нашей высылки из Саратова, с сентября сорок первого, всю жизнь думала и думаю: почему? За что?
Что совершили отец и мать, а потом и я, что совершили тысячи, миллионы таких, как мы, почему превратились в подневольных, обесчещенных, опороченных? Голод — страшное испытание, но и он не может сравниться с тем унижением, которое испытывает человек, когда его ни за что мордуют. Почему, почему национальность может стать причиной насилия? Разве мы были врагами? Разве подрывали Советскую власть, хотя такую власть надо было взорвать к чертовой матери… Во всем был виноват проклятый усатый, от него шло все зло. И когда теперь безумные старики и старухи и их отпрыски несут портреты сатаны, им нет прощения. И на том свете они будут гореть в огненной геенне. Овраг этот — символ вечного мучения, где червь не умирает, огонь не угасает…
Моя жизнь несколько раз висела на волоске. А в августе пятьдесят четвертого, засидевшись допоздна у подружки и не желая у нее заночевать — отец и мать очень бы волновались: телефонов ведь не было, — побежала домой. Бежать было километра два. Тьма охватила полнейшая: в областном городе по ночам даже на главной улице тогда не горели фонари. И вот из этой кромешной тьмы вдруг вынырнул огромный детина с лапами гориллы. «Ах ты милая моя!» — проговорил он и приготовился поволочь в кусты. И тут, как молния, озарил наказ Сережи, друга моего. Изловчившись, сколько было сил, ударила ему промеж ног коленом. Он взвыл, а я бросилась, сама не зная куда. И только когда показалось, что за мной никто не гонится, остановилась, чтобы передохнуть и сориентироваться, где нахожусь. Наверно, через час добралась до дому. Родители не спали, но я и слова не сказала им, а только попросила простить, что так долго засиделась в гостях. Конечно, горилла убил бы меня, потому что бы не далась…
Июль пятьдесят четвертого. Все ребята из учебной группы получили назначения — кто куда. В основном на Дальний Восток. И только я осталась «в распоряжении Министерства народного образования Татарии». Хожу в Кремль, где оно размещается, каждый день. И однажды, наверно, на десятый день, приглянулась очень деятельному маленького роста человеку — Нури Галеевичу Галееву, директору восьмой бугульминской школы. Просмотрев внимательно мой диплом и уж не знаю что подумав, он говорит: «Беру учителем русского языка и литературы в старшие классы. Квартиру дам, замуж за нефтяника выдам. Поедешь?»
Я еду. Выбирать не приходится, а Бугульма тогда была перспективным городом: начиналась большая татарская нефть.