Раскол. Книга III. Вознесение - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, Шайсупова с полуполковником не равнять; тот был аки лев рыкающий, на каждом шагу досадил, как клещ, буровил Никона до печенок, норовя поставить старца на колени. Да, ишь вот, за крутость нрава крепко покарал Господь полуполковника, и пришлось Степану Григорьевичу однажды переломить себя и пойти к заточнику на поклон. И отчитал ведь великий старец его болячки, с помощью Господа и натирок дьякона Мардария отвадил от пристава хвори, снял мокрые язвы и вулканы. Только надолго ли запомнит полуполковник эту услугу?
Пришла Наумову пора ехать. Собрал он возы со многой данью и, прежде чем трогаться из монастыря, зашел к старцу попрощаться. Был какой-то моложавый, молодцеватый, грудь колесом, и глаза, обычно стемна, сейчас озорко играли.
«Ну, ябедник, – воскликнул грубо от порога, – прощевай покудова, да чтобы век нам больше не свидеться!»
«Торопыга! Небось извещен, что на том-то свете нам не сминуться?» – ответил Никон, нисколько не пообидясь.
Ведь живот, что чугун, добра не помнит; и коли души совестливой нет в человеке, он и есть жбан дырявый…
«Блин гретый… Да мне и на земле хватило тебя под завязку. Хлебнул горюшка, Никон, через тебя, полжизни сгнобил, пропади всё к лешему. Так что и прощевай… Не на кого станет отныне жалиться? Скушно-то как… Иль примешься князенка Шайсупова теребить? Он ведь жидок на перья, только пух полетит», – весело рассмеялся полуполковник, радый своей шутке. Наконец содрал с головы лисий треух, низко поклонился старцу, выказал желтую плешку на темечке.
«Благослови, владыко, в путь-дорогу. Да не держи на меня сердца. Всяко было жито, да вот не погрызлись насмерть, однако целы остались…»
«И ты прости меня, Степан Григорьевич, коли крепко донимал тебя. Будь здрав на многие лета, я Бога молить о тебе стану… Я ведь не ябедник, как ты меня окрестил сгоряча. Сам подумай… Я на тебя много жаловался государю, что ты разбойник дневной и мой мучитель. И вот в Москву ты нынче едешь к детишонкам и женоченке, в свою семью. А коли нахваливал бы тебя всякий раз да через раз, то век бы тебе здесь куковать, пока кто-то из нас не помер бы…»
«Ой, лукавец ты, монах!» – погрозил полуполковник, подошел под благословение, припал к дресвяной, пахнущей дымом и елеем руке.
Они сердечно расцеловались на прощание и расстались навсегда.
Глава пятая
Многажды за свою недолгую жизнь собирался умирать Любим Ванюков, но никогда смерть не стояла так близко, как нынче; Невея натянула тонкое прядево и, собираясь пресечь его, что-то опять раздумала; знать, для долгой жизни был рожден государев стремянный. Желва на шее посинела, набухая, и была уже с дитячью головенку, а кровца все так же сочилась из потоневших губ, запекаясь на русой бороде темно-алыми печенками.
Как парную говяжью убоину волокут мясники на ледник, чтобы она отлежалась недолгое время перед разделкой на полти, так служивого Любима Ванюкова оттащили до Корожной башни в побережный глухой угол обители, где за братскими кельями пряталась древняя монастырская тюремка, приземистая, в одно жило, вросшая крохотными оконцами в жирный лопушатник и в цветущие заросли иван-чая. Пока несли невольника на рогозке, крепко обложили его мятежники за буйность нрава, и за то, что непривычно громоздок, будто телега, и что тяжельче матерого стойлового быка, и что вздорен и сутырлив, и некого безумцу винить, ибо сам же нарвался на боевой молот Самушки Васильева. Правда, на тощих-то харчах, когда репная похлебка и двурушный кус хлеба нынче за дневную выть, и сеголетняя овечка покажется неподъемной.
Ноги беглеца волочились по камешнику, юфтевые разношенные сапожонки были кроены на медвежью лапу, подбиты медным гвоздьем и вышиты по голенищу зелеными репьями; задний монах, коряжистый, клешнятый, зло сопя, уже примерялся к доброй обувке покойника. Собирались вкинуть Любима до вечера в земляную яму, хоть не скиснет: даже отодвинули досчатую крышку, посветили в дыру фонарем, примеряясь, как ловчее сбросить в проем, но отдумали; ведь подохнет часами, а после самим же и подымать этакого отелепыша обратно наверх. Себе напрасный труд. Потому решили всадить в тюремку, в одиночную келью, благо по военному времени некоторые каморы оставались свободными.
… Болезный, очнися хоть бы в последний раз, пока не захлопнулась дверь, взгляни в просторные, выцветшие от жары небеса, где плавится ярое мутное солнце и почти вровень с ним, пронзая белояровые облачки, играет со своею тенью ястреб-дикомыт. Было, повенчался ты, Любим, со свободою, беспечальный бродил по Канским тундрам и Шемоходским горам за белым кречетом для государевых охот и скалистые кручи Новой Земли не раз обыскивал в поисках птицы, рискуя головою, и в тех долгих ловчих ходах оперился ты под приглядом отца, как сокол-слеток, и был ты дерзок всегда, охоч до риска, а почасту и своенравен, чуя свою дикую силу. И зачем же ты, сердешный, спокинул родимый дом? Да лучше бы пал на бою от басурманской стрелы, иль сгорел в смертельных объятиях сердитого лесного архимарита, этой безумной схваткою с медведем утешивая любимого государя, иль на полном скаку, догоняя зверя и сверзившись с коня на камень-одинец, покрытый бархатной изумрудной зеленью, вдруг лопнул головою, как переспелый астраханский арбуз, даже и не узнав о своей смерти. А над лицом твоим плескалось бы небо, и ветры раскручивали последние поминальные свитки, и друзья твои, сокольники и стремянные, подняли бы за тебя прощальный круговой ковш со стоялым медом, а покручинившись по твоей победной удалой головушке, после бы и завели походную заединщицкую песнь. И душа бы твоя под эти слитные голоса, как под архангеловы трубы, так бы беспечально и весело воспарила к чертогам Спасителя.
Но увы, увы… Нынче сырой камень обымет тебя, и эта тесная камора станет тяжче для сердца, чем кладбищенская скудельница. Крепись, друже! И у самого крутого отчаюги душа заскулит, когда не сможет он постоять за себя…
Иль тюремка была кроена на старинный монастырский устав, иль по времени изрядно опала в землю, как клонится долу все изживающее себя, но только проход был низок, узок и темен; едва-то могли протиснуться двое, прихватываясь ладонью за слизкие от плесени и мокроты стены. В конце коридора спустились ступеньки на три в приямок, постучали кольцом в низкую, аршина в два высотою, дверку. Открыл сонный стражник с дремучей, по глаза, бородою, безносый, косорукий, в долгом монашеском зипуне. В большой, сажени в три, комнате без окон, где жили караульные, было сумрачно, темень едва раздвигала дымная сальница; густо пахло ворванью, дегтем, сыромятной кожею, смоленой дратвою для сшивки. По углам на спичках висела конья сбруя – хомуты, уздечки, вожжи и шлеи, и седелки, и седла, и покровца, и стремена, и тебеньки, и дуги с колокольницами, – в общем, вся та конюховая стряпня, без чего не живет ни один монастырь. Но лошадей, все четыреста голов, года два тому свели под корень прибылые московские стрельцы, и сейчас сыромятина висела без нужды, а страже, что шорничала прежде, короткая длинные ночи, уже без надобности стало старинное дело.
Комната была излажена сплошь из кирпича еще при митрополите Филиппе – и стены, и полы, и своды, и лавки, и полицы, оттого в караульной жила мозглеть, как в погребице. В каждой стене пробиты по три крохотных дверцы с вырезками для подгляда за узниками. Косорукий вахтенный взял плошку, посветил лежащему на полу страдальцу в лицо, потрогал, не поленившись, желву на загривке и буркнул: «Не жилец… Прикопали бы ведмедя сразу, чего зря перли?» – «Не твое, безносый, дело, – отрезал десятник. – Велено, дак открывай без волынки…» – «Прибирай за ним опосля. Вам бы только на чужие руки спехнуть», – еще бормотал караульщик, неловко сымая из проушины дверной брус, выдвигая из скобы железную щеколду, скидывая длинный, во все полотно, кованый крюк. «Ты и без того у нас за нахлебника. Мы головы на стене теряем, а ты штаны протираешь. Все от безделицы… Да смотри, чтобы не сбег», – хрипло засмеялся десятник, тот самый коряжистый монах, что примерялся к сапогам царева служивого. Он и сейчас, когда заволокли узника в камору, с какой-то тоскою и сожалением глянул на обувку, предупредил: «Смотри мне, безносый, чтоб ничего не утекло. Уши окорнаю…»
* * *… Кто станет пропадину отваживать от смерти, хотя бы и в монастыре. Ежли бы другое время, а то своих увечных полна больничная полатка, и когда обитель долгое время в осаде, не то чтобы в столицу послать в тамошнюю аптеку за снадобьем, иль в немецкую слободу в Архангельский город, иль хотя бы в Холмогоры, но и за стены-то не выскочишь сорвать луговой и лесной травички. Только и помощи, что от монастырского монаха: отчитает по Псалтири, смажет маслицем уразы, спрыснет святой водицей, окурит ладанным дымом, опятнает свечным воском ино зольцы скинет из кадила в питье. Но и за то ему низкий поклон, заботнику. На одно уповают увечные страдники, поджидая смерти на каждом часу и не шибко горюя о том: «Бог по душу не пошлет, сама душа не выйдет».