Петля и камень на зелёной траве - Аркадий Вайнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Какая высокая участь – умереть мгновенно! Нам и быстрой смерти не отпущено.
Деловито вошли давешние няньки в палату, за ними медсестра со шприцом в руках, выволокли из-за моей кровати бешено вырывающуюся Клаву, повалили на койку, задрали рубаху и сестра штыковым ударом вогнала ей иголку в синюшно-багровую, всю в шишках кровоподтеков ягодицу, а Клава, постепенно слабея, кричала:
– Не хочу серу… не хочу серу… шпионки проклятые… чекисты за меня… отомстят… серу…
– Говорила я те, Клава, уймись, – бормотала нянька, удерживая слабо рвущуюся из ее рук больную. – Теперя тя сера уймет… Возбудилась – сами уймись, не хочешь коли – жри жопой серу…
У Клавы быстро краснело, багровело, до черна раскалялось лицо, сильно выкатились белые без ресниц глаза. Она опять выла, как изломанная собака, стонала, прибормотывала:
– Ой-ей-ей! Ой, больно как, бабочки-голубоньки, что же вы со мной делаете! Ой!…
У нее температура росла на глазах, как в градуснике. Пот катился по ее лицу, но ей было не жарко, студеный озноб сотрясал ее весь громадный нескладный костяк. Стуча зубами, она еще пыталась что-то говорить:
– Шпионки… Петя… горит домик мой… Радио-то выключите…
И потеряла сознание. Остатки искривленного сознания покинули ее, она провалилась в обморок.
Все это произошло быстро. Я висела на вязках и молча со страхом смотрела. Уже не вмешивалась. Мы все распятые. Аппиева дорога.
Ах, какая тоска! Как затекло у меня, как одеревенело все тело. Тупая тяжесть. Все ломит, ноет, тянет, гудит. Почему боль не отлетает вместе с душой?
Я хотела смотреть в окно, но вязка давала повернуть шею чуть-чуть. В мутном сером квадрате за бронированным стеклом, за тяжелым переплетом решетки пролетали одинокие снежинки. Снег в сентябре? Или я провела уже месяцы в этой клетке на железной раме? Может быть, я действительно немного стронулась и не заметила, как пришла зима?
Закрыла глаза и потихоньку, баюкая себя, повторяла стихи давно убитого и забытого поэта Ошера Шварцмана:
В миг одиночества печаль спешит ко мне,Ложится тихо на сердце мое,Как тусклый зимний день на снежные поля…
… – Здравствуйте, Суламифь Моисеевна!…
Открыла нехотя глаза. Но меня никто не спрашивает о моих желаниях. Я ничья. Не открою глаза, вкатят серу.
Белая шапочка, белый халат. На шее удавка стетоскопа. Золотые очечки. Хлыщеватые длинные модные усы. И возраста нет в этих рыхлых расплывающихся чертах – круглый носик, веселые круглые глазки за стеклами, пухлая оттопыренная нижняя губа. Бесполые, безвозрастные, безнравственные, безумные. Чучела – шедевры таксидермизма. Неслыханный расцвет музея мадам Тюссо.
… – Ну, что же не отвечаете, Суламифь Моисеевна? – добро лучится халат. Чучело заигрывает со мной, шутит, чучело относится ко мне с симпатией: – Ах вы плутовка – я же вижу, что вы не спите! Давайте покалякаем маленько! Отвлечемся и развеселимся…
Он усаживается на стул рядом с моей кроватью, внимательно и благожелательно смотрит мне в лицо.
– Как вы себя чувствуете?
Мне хочется плюнуть ему в круглую добродушную рожицу пухлого молодого бесенка на выучке. Но вчера мне плюнул в лицо насильник. И человек, над которым это надругательство совершено, никогда этого повторять не станет.
– Как ваше самочувствие, Суламифь Моисеевна?
– Какая разница? – шепчу я.
– Мне это надо знать – я ваш лечащий доктор. Моя фамилия Выскребенцев.
Я собралась с силами и ответила:
– Надеюсь, что когда-нибудь, доктор Выскребенцев, за все ваши дела в один прекрасный день вас схватят несколько сильных мужиков, будут долго бить, выкручивать руки, вязать ламповыми фитилями, волочь, как падаль, подвергать насилию, истязаниям и поруганию, снова бить, колоть аминазином, потом распнут на железной раме в комнате с буйнопомешанным – и тогда вы вспомните обо мне, и узнаете, какое у меня самочувствие…
Я сознавала бессмысленность своей речи – и не могла не сказать этому благодушному гладкому палачику, я почти кричала – насколько у меня хватало сил, хрипя и давясь, задыхаясь в хомуте вязки.
– Это делается, Суламифь Моисеевна, для вашего же блага – вы были очень возбуждены…
Ничего не отвечала я ему больше, глядя в потолок.
– Ну, не сердитесь! Не сердитесь, вам вредно волноваться. Если вы мне обещаете вести себя умницей, я велю вас сейчас же развязать…
Ничего не буду тебе обещать, мучитель, ни о чем я тебя просить не стану. Скорее бы умереть – и всему конец.
– Да и нельзя здесь вести себя неразумно! Здесь вязки не нужны: если возбудитесь – укол сульфазина, и полный порядок. Вон, как Клава Мелиха… – кивнул он на соседнюю кровать, где мучительным бредовым сном забылась Клава, вскрикивая и стоная, свиваясь время от времени в судорогах. Он меня тоже пугал серой.
Молча смотрела в потолок, а он ловко и быстро развязывал на мне путы. Молодец, доктор Выскребенцев, ученик Гиппократа, – чувствуется хорошая школа вязки. Он снял с меня простынные гужи, но тело так затекло и распухло, что я все равно не могла пошевелиться.
Психиатры, психологи, знатоки душ – у них тут стратегия воздействия. Вязку с меня специально не снимали до его прихода – надо вырабатывать положительный рефлекс на истязателя. Я ничья. Бездомная собачонка, отловленная сумасшедшими душегубами для чудовищных опытов.
Доктор Менгеле! Привет от молодого коллеги Выскребенцева.
– Не нервничайте, не сердитесь, Суламифь Моисеевна. Не сомневаюсь, что мы с вами подружимся. Мы же будем еще друзьями? – заглядывал он в глаза.
– Нет. Мы не подружимся. Пусть палач с топором дружит…
– Голубушка, Суламифь Моисеевна! Вы мне так затрудните процесс излечения!
– А от чего вы меня лечить собираетесь?
– Ну-у, спешить с окончательным диагнозом пока не надо. Но у вас, по всей видимости, заболевание, определяемое различными позитивными расстройствами и негативными симптомами…
– Как же называется это заболевание?
Выскребенцев встал со стула, одернул на себе халат, развел руками – «перед нами ведь очевидные факты, при всей симпатии к вам ничего поделать не могу» – отошел к двери, помахал мне ручкой:
– Отдыхайте. При шизофрении главное – это покой… Исчез розоватый надувно-набивной пухлый бес. Бредила во сне Клава, всхлипывала, металась и сопела, плакала и жаловалась.
Где-то в коридоре нянька кричала:
– Чё, серы захотел? Щас получишь! Сера тя уймёт!
Серы! Дай ему серы!
Здесь все время пугают и мучат серой, здесь непереносимо воняет серой. Это правильно – здесь ад, здесь царит дух нечистой силы – Сера.
– Дай ему серы! Сера его уймет! Серы!
41. АЛЕШКА. РЫБИЙ ЖИР
Почему? Почему они это сделали?
Я перебирал все мыслимые варианты и единственную серьезную причину извлек из сбивчивого рассказа Эйнгольца о том, что Ула ходила к Крутованову.
Зачем она это сделала? Откуда она знала о его существовании? О его роли в давнем убийстве? Что она сказала ему? Ничего неизвестно.
Я ведь ей ничего о Крутованове не говорил. Как же она могла узнать о нем? Что же все-таки она сказала ему?
У меня кончились силы, кончились дела, кончились деньги, кончился сон. После той бесконечной ночи, когда мы с Эйнгольцем носились по Москве и я бесплодно скандалил в центральной скорой психиатрической, требуя, чтобы мне сказали, куда поместили Улу, орал и грозился, бесновался и умолял, а мне коротко и непреклонно отвечали – «справки выдаются только родственникам», у меня пропал сон. Я зыбко подремывал на несколько минут и вскакивал почти сразу – в холодном поту, с захлебывающимся сердцем, гонимый бессмысленным призывом куда-то бежать, что-то делать, узнавать, добиваться, жаловаться.
И, только очнувшись совсем, начинал соображать, что этот рывок – окончание больной дремоты, похожей на обморок.
Бежать – некуда. Делать – нечего. Узнавать – не у кого. Добиваться – бесполезно. Жаловаться – некому. Ула в руках у синих архангелов, а они – альфа и омега нашего разумения, они наши кормильцы и поильцы, они наши лекари и учителя, они наши судьи, они же палачи, они начало и конец нашей жизни. Акушеры и могильщики. Просить бесполезно. Их можно заставить только силой.
А силы у меня кончились.
Целые дни лежал я на диване и думал об Уле. О ее отце. О своем отце. О Соломоне. О Крутованове. О том, в какой нераспустимый клубок это все запуталось.
И неуходящее из меня чувство обеспокоенности правдой подсказывало мне неясно, туманными ощущениями, смутными воспоминаниями, острым предчувствием, что я как-то могу развязать этот перекрученный кровоточащий ком. Меня беспокоит правда.
Мысли шли огромными долгими кругами – как планеты, они приближались, заполняя меня светом предчувствия откровения, входили в зенит – спасительный выход был рядом, но незаметно переваливали они апогей и, тускнея в дальнем мареве безнадежности, уплывали, растворяясь за горизонтом памяти. Потом возвращались опять.