Годы оккупации - Эрнст Юнгер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды, это было на Гейльбронской улице, мы сидели одни. За стеной играла музыка. Я выпил, был в хорошем настроении и, должно быть, много чего наговорил. По крайней мере я заметил, что на лице доктора появилось жесткое выражение. Отправной точкой разговора послужило его высказывание, в котором он с удовлетворением выразил свой взгляд на будущее: «Я всегда буду сохранять за собой свою партийную должность, даже когда мы возьмем в руки государственную власть». Он выдал свою ахиллесову пяту.
Не с этого ли вечера он стал говорить обо мне, как об опасном человеке? Он продолжал высказываться так еще и в 1942 году, когда против моей воли вышла в свет моя последняя книга. Это по-прежнему остается примечательным фактом. Я был в курсе подобных высказываний, был знаком и с заведенным на меня досье. Люди из его пропагандистской конторы не могли удержаться, чтобы не сообщить об этом, но тогда, в самом начале, я узнал об этом от одной общей приятельницы, в чьем доме он выступал перед узким кругом.
Многие вещи быстро стираются из памяти. Все это было не очень реально, скорее походило на ерунду, которую видишь во сне, какие-то встречи на краю мусорной свалки. Вероятно, все дело в том, что они коснулись меня только стороной и больше затронули третьих лиц, чем меня самого. Тогда же, в 1942 году или немного позже, издатель «Новой линии» доктор Вернер опубликовал в своем журнале картину «Шахматисты». А. Пауль Вебер нарисовал ее в Брюммергофе, когда мы с братом играли в шахматы. После этого журнал был запрещен, а редактор узнал, что господин министр сам строил для меня так называемые «золотые мосты»[45] для отступления. Но все это — общие места, ибо никакие золотые мосты не идут в сравнение с мостом в золотую страну. Другой берег был так темен, так зловещ! Для того чтобы предвидеть это, не требовалось большого ума. Опасения внушало скорее другое — не преувеличиваем ли мы роль разума; в этом отношении предстояло еще многому научиться. Однажды, когда я в Штеглице сидел за завтраком, в комнату вошел мой брат; он видел, как горит Рейхстаг. Я выслушал эту новость с недоумением, как что-то нереальное, словно речь шла о каком-то театральном путче. Очевидно, мы вышли из пространства истории и вступили в иное, фантастическое и непредсказуемое. Вероятно, то же чувство было и у него. Он сказал: «Эта затея и шести недель не продержится». Это было ложное заключение; более верным оказался прогноз Фридриха Хиль-шера,[46] который еще тогда довольно точно предсказал, сколько времени просуществует Третий Рейх. Обычно он в этом случае цитировал одну фразу из старинной московской хроники, в которой рассказывалось об ужасах татарского нашествия: «Und diese unhaltbaren Zustaende dauerten vierhundert Jahre lang».[47] Мы увидели нечто, не подчиняющееся никакой логике, логически нерасчленимое, и составить о нем суждение не помогали никакие исторические знания. Это не под силу восстановить никакой реставрации.
На свадьбе Броннена[48] доктор уже присутствовал как победоносный трибун. Все знакомые из числа левых, которых привел с собой Броннен, наперебой увивались вокруг него; словом, здесь можно было наблюдать то бесстыдство, которое сопутствует внезапной перемене власти. Мировой дух пользуется экономными средствами; для того чтобы низвергнуть это здание, не потребовалась фигура масштаба Мирабо.
На свадьбе произошел ряд примечательных и скандальных эпизодов. Она напомнила мне праздник у губернаторши, которая описана в «Бесах»; Достоевский или Светоний разжились бы там богатым материалом.
После этого я встречал доктора еще один раз, уже в качестве министра; это было на первом представлении Йостовой пьесы «Шлагетер»,[49] премьера которой задала в обществе тон, установившийся при новой власти. «Ну, что вы теперь скажете?» — таков был его последний вопрос, обращенный ко мне. Мог бы я ответить на него сегодня? Впоследствии всегда оказывается, что ты поторопился с ответом.
Дороги по-прежнему забиты миллионами бредущих куда-то людей, на них видишь горе невообразимого переселения народов. Плоды его приходится принимать и нашему маленькому кладбищу, на нем хоронят тела детей и взрослых, которые здесь окончили свой путь. У нас гостит молоденькая женщина из Берлина; ограбленная до нитки, одетая в солдатские брюки и легкую блузочку, она бредет пешком к своей подруге. Отец пропал без вести на Кавказе, мать, сердечница, спасаясь от ужасов русского наступления, отравилась. Кажется, как она, поступает городская верхушка целых населенных пунктов Восточной Пруссии, Силезии и Померании. Беженцы видели через окна целые застолья покойников. Вызывали из гроба античность; она откликнулась.
Мы все еще не получаем почты. Только через беженцев до нас доходят кое-какие весточки. Всех родственников, всех знакомых предстоит заново отыскать, чтобы они восстали из лежащего в руинах мира.
Кирххорст, 10 мая 1945 г.Большое каштановое дерево украсилось свечами соцветий. Я лежал на траве и смотрел, как в его тени играют кошки, затем пошел работать в библиотеку. Каждая привычка, каждое удовольствие окружено сиянием воскрешения, все дополнено чувством благодарности.
Дом до отказа наполнен беженцами. Одни заходят, чтобы часок передохнуть, другие останавливаются переночевать, третьи — на неопределенное время. Со вчерашнего дня у нас гостят две женщины, которые бежали из Демитца перед наступающими русскими. Там, кажется, разразились все ужасы преисподней. Одна из них рассказывает, что вслед за первыми танками явилась солдатня, которая, как говорили свидетели, врывалась в дома с пистолетами в руках. И тут же по всей земле разнесся женский вопль. Несчастных изнасиловали, застрелили, покидали в одну кучу, залили бензином и сожгли. Описывая полыхание огня, рассказчица разразилась слезами. Закопав в саду орден мужа, она сумела перебраться на другой берег Эльбы и спастись бегством.
После обеда я ходил на торфяники и указал места для добычи торфа. Затем я еще сходил в Альтенский лес, в те места, доступ к которым отрезан торфяным болотом, где простирается дивное безлюдье. Сюда упала часть бомб, от которых содрогался наш дом. Он целиком мог бы поместиться в одной из гигантских воронок, которые прорезали песчаный и гумусный слои лесной почвы до каменистой основы. По старой привычке я стал разглядывать выброшенные камни и подобрал морского ежа — пятиконечное, обросшее камнем сердечко.
Какие чувства поднимаются у нас в душе, когда мы держим в руке отпечаток зверюшки, который служит свидетельством жизни, существовавшей в неведомых морях миллионы лет тому назад? Ощущение дали и одновременно идентичности. Крохотное зеркальце поблескивает перед нами из далеких глубин времени и пространства: вселенная живет. К этому добавляется ощущение некоего высшего единства с этим существом, смутное чувство, что в непротяженном мы с ним едины, и эта встреча становится подтверждением, как рифма в бесконечном стихотворении. Единство сохранялось бы и без подтверждения, когда это существо еще спало, заключенное в своем каменном ложе. Когда-нибудь мы поймем, что знали друг о друге.
Просмотр переписок. Переписка с Валериу Марку[50] и он переехал в Нью-Йорк. Они были отправлены на мой парижский адрес и пересылались французской почтой.
В то время на мне среди прочего лежали обязанности почтового цензора. Каждое утро меланхолический фельдфебель выкладывал мне на стол в качестве первой порции пачку писем, не пропущенных армейскими надзирающими органами, с их чтения начинался мой день. Эта была сложная, неприятная должность с неожиданными открытиями в области человеческой комедии и трагедии. О чем только люди не пишут в своих письмах! Похожую ситуацию описывает Мелвиль в своей прекрасной новелле «Бартлби».
Судя по всему, у большинства людей сохранялись еще довольно устарелые представления о тайне переписки, как например у того ефрейтора, который написал своей подруге, чтобы она прислала ему гражданское платье, так как в ближайшее время произойдет окончательная катастрофа.
Подчиненные мне младшие цензоры отчасти были недостаточно информированы о сфере своих обязанностей. Некоторые явно возомнили, что им надлежит исправлять мир. Так, в Ле Мансе был один унтер-офицер, который сообщал жене о своих победах на французском любовном фронте. Он украшал письма рисунками, которые, если не по части художественного мастерства, то уж во всяком случае полетом фантазии сделали бы честь даже Джулио Романо. Это письмо, без сомнения, было задержано несправедливо; оно было вручено меланхолическому фельдфебелю, который заклеил его и отослал адресату. В таких случаях цензору посылалась записка с пометой: «Личное. С военной точки зрения не вызывает возражений».