История одного крестьянина. Том 2 - Эркман-Шатриан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Минут через десять совет вынес приговор. Арестованных под усиленным конвоем повели к укреплениям. Мы смотрели им вслед, и мороз подирал по коже: ведь их приговорили к смерти! Через несколько минут мы услышали залп.
Тогда генерал сказал, что честь армии спасена. Полки и батальоны разошлись по своим казармам, и грабеж прекратился.
А у меня на сердце лежал тяжкий груз. Да, очень я был опечален. И все же хорошо, что моя сестра в Шпейере и что она замужем, хоть и за мерзавцем — но что тут поделаешь? Словом, в тот вечер я отправился в маркитантскую третьего батальона парижских федератов. Прошло семь лет с тех пор, как Лизбета взобралась по откосу с узелком в руке и отправилась к Туссенам в Васселон. Теперь она превратилась в высокую сильную женщину, с живыми глазами и смелым, как у нашей матушки, выражением лица.
Глава третья
Третий батальон, составленный из представителей вооруженных секций Парижа, был расквартирован у пристани. Подойдя к Рейну, я увидел огромные навесы, под которыми раньше хранили товары, прежде чем погрузить их на корабли, а теперь это была казарма федератов. Под этими навесами, с двух сторон затянутыми толстым брезентом, стояли скамьи, стулья и лежала солома, на которой можно было вволю отдохнуть. Тут пели, пили, играли в карты — все, и старые и молодые, и в красных колпаках, и в треуголках; и тут я понял: правильно говорил Шовель, что народ Парижа везде живет одинаково — так, как живет в своем древнем городе, нимало не заботясь об остальном. Люди это были невысокие, сухопарые, узкоплечие, бледные, дерзкие и бесцеремонные; из таких никогда не выйдет хороших солдат: они любят порассуждать, всех и вся высмеивают, особенно начальство. Я сразу понял, что с парижскими федератами нельзя важничать — мигом поставят на место. Говорили они все друг другу «ты», без различия званий, начиная с командира и кончая простым волонтером.
Только я вошел под навес, какой-то заморыш, без кровинки в лице, не поймешь, в чем душа держится, принялся издеваться надо мной и кукарекать; но я с самым невинным видом подошел к его столу и спросил, где мне найти гражданку Лизбету, маркитантку третьего парижского батальона. Какой-то старик в красном колпаке, с огромными бакенбардами, игравший, попыхивая трубкой, в карты, осведомился, не поворачивая головы:
— А чего тебе от нее надо, от этой гражданки?
— Это моя сестра, — сказал я.
Тогда все сидевшие за столом повернулись и уставившись на меня, а заморыш ткнул пальцем в парусиновый полог в дальнем углу и сказал:
— Постучи вон в ту дверь.
Под «дверью» подразумевался кусок старой парусины, натянутый таким образом, чтобы ветер с Рейна не задувал внутрь. Подойдя поближе, я увидел сквозь дыры яркий огонь. За парусиной оказалось помещение поменьше, где, собственно, и была маркитантская. Человек двадцать или тридцать занимались стряпней: одни снимали пену с похлебки, другие перебирали и мыли салат, третьи резали овощи или щипали птицу. В углу слева, возле огромной бочки, стояла моя сестра Лизбета, в просторной кофте и красном шелковом платке, и наполняла бутылки. Работала она весело, а ее муж, сержант Мареско, сидел на сундуке, заложив ногу на ногу, и, опершись локтем о колено, спокойно покуривал трубку, глядя, как другие трудятся. Вид у него был такой, точно он тут хозяин.
Лизбета, завидев меня, крикнула:
— Это ты, Мишель! Ты вовремя пришел… Ну и устроим же мы пир!
Я сразу смекнул, откуда у нее вся эта снедь, но она обхватила меня за шею своими крепкими руками, принялась расспрашивать про отца и про мать, про братьев, про сестер, и я расчувствовался. Она отобрала у меня саблю и треуголку и положила их на ящик; муж ее подошел со мной поздороваться, понимающе подмигнул мне и усмехнулся. А морда у самого как у лисы.
— Все в порядке, свояк? — спросил он. — Рад тебя видеть.
Подошли ко мне и остальные — стали похлопывать по плечу, кто называл меня «гражданин свояк», кто — «братец Мишель», а кто — «наш горец-патриот», точно знали меня десять лет.
На огне стояли огромные котлы, и вкусно пахло мясом, а когда через часок мы уселись за стол, нас ждал такой пир, какой разве что аристократы устраивали. Никогда в жизни не ел я таких яств, — каких только тут не было окороков и колбас (мы ведь стояли неподалеку от Майнца!) — и не пил такого замечательного вина, не иначе как из епископских или монастырских запасов!.. И хотя я знал, что все это награбленное, но, видя, как ликуют и радуются федераты, развеселился и я.
«Ба! — подумал я. — Вино из бочонков все равно уже разлито!.. И если не я его выпью, так выпьют другие!.. Лучше уж я им попользуюсь!..»
В тот вечер я узнал, какие парижане острословы: они вышучивали и высмеивали королей, принцев и епископов и распевали такие песни, что не повторить, а им хоть бы что. Какой-то дюжий одноглазый детина взял вдруг скрипку и стал петь любовные песенки. Голос у него был сиплый, надтреснутый, но уж больно хорошо он пел: закинул голову, глаза с отчаянной тоской устремил вверх, — право, у меня от его пения даже сердце захолонуло. Он пел про родину, про возлюбленную, про старика отца; я почувствовал, как вдруг сильно побледнел, поднялся и вышел, чтоб никто не видел моего волнения, ибо вспомнилась мне тут Маргарита. Когда я минуты через две вернулся, одноглазый детина уже пустился в пляс — он притоптывал, строил рожи и то одну ноздрю затыкал, то другую, точно на кларнете играл. Вот они какие, парижане!
Лизбету все федераты очень уважали, со вниманием слушали ее глупости, а потом хохотали:
— Ха! Ха! Ха! Браво, гражданка!.. Хи! Хи! Хи!
А и в самом деле, женщина она была видная, ничего не скажешь: высокая, смелая, за словом в карман не полезет, — настоящая маркитантка, при случае и за ружье может взяться. Короче говоря, вылитая наша матушка, только ростом повыше да покрепче. И все же, глядя на то, с каким восхищением относятся к ней федераты, я подумал:
«Да, трудно вам и представить себе сейчас, что было время, когда она босая — и в сушь и в снег — бежала по дороге за какой-нибудь каретой и кричала: «Подайте хоть лиар, милостивые господа, подайте, Христа ради!»
А ведь она ничуть не хуже многих других, которые раскатывают в каретах, с этими дылдами ливрейными лакеями на запятках. Так что не стоит вспоминать, кто с чего начал.
Парижане пили за Друга народа — гражданин Марат был для них все равно что бог! А Дантон, Робеспьер, Демулен, Колло-д’Эрбуа[18], Кутон, Лежандр[19] — эти уже шли потом. Послушать кривого верзилу, так у одного выдержки не хватает, у другого — храбрости, у третьего — смекалки, и вообще это не государственные мужи, а вот у гражданина Марата, по их словам, — всё есть. Все в один голос говорили:
— Пока у нас есть Марат, будет и революция! А умрет Марат — все пропало: остальные растеряются, и жирондисты обойдут их как миленьких!
Федераты возмущались Кюстином за то, что он велел расстрелять мародеров, и вовсю поносили его. Одноглазый верзила, в трехметровой треуголке с кокардой величиною с колесо от телеги, предлагал написать Другу народа и рассказать об этом безобразии; все вокруг поддакивали: нечего, мол, церемониться с этими генералами из аристократов.
А потом все пустились в пляс. Мы же с Мареско остались за столом, и, пока они веселились, он рассказал мне о том, как они поженились с Лизбетой: познакомились они, еще когда она служила у графа Даннбаха, майора Эльзасского полка, а Мареско был в том полку трубачом. Лизбета ему сразу приглянулась своей живостью, опрятностью, бережливостью, своими необыкновенными поварскими способностями, и вот на следующий год, отслужив в армии, он вернулся в Париж, женился на ней, и они открыли кабачок на улице Дофин; но как началась война, а с нею смута, коммерция совсем захирела; он продал свое заведение и поступил маркитантом в третий батальон федератов. Вот тут, слава богу, дела их поправились.
Я поинтересовался, был ли он в Париже в сентябре, когда там произошла резня. Оказывается, он все видел своими глазами и подробно мне рассказал. Началось это в воскресенье, 2 сентября, часа в три пополудни, когда по улице Дофин вели арестованных в тюрьму при Аббатстве. И вот один из этих арестованных ударил конвоира. Тут и пошло. Народ разделился на две части: одни — в большинстве своем федераты с юга — кинулись к монастырю кармелитов, близ Люксембургского дворца, где сидели под замком неприсягнувшие священники и епископы, подозреваемые в заговоре, а другая часть, более многочисленная, двинулась на штурм тюрьмы, кроша по дороге всех, кто попадался под руку.
Однако часов около пяти Генеральный совет Коммуны прислал на место комиссаров и предложил создать трибунал для суда над заключенными — нельзя же умерщвлять всех без разбору, — и резня прекратилась. Народ выбрал двенадцать судей из самых что ни на есть благонадежных жителей квартала; гражданина Майяра[20] сделали председателем; кроме того, назначили сорок одного карателя для приведения приговоров в исполнение. После этого судьи уселись за стол в тюремной караульной, перед председателем положили арестантскую книгу, на темном дворе, освещенном факелами, выстроились каратели, и часов в десять вечера начались казни. Председатель зачитывал фамилию заключенного и за что он взят под стражу; федераты приводили его; начинался допрос; заключенный защищался; если его оправдывали, трое федератов выводили его из караульной с криком: «Шапки долой! Он невиновен!» Народ целовал оправданного, и его под охраной провожали до самого дома. Если же человека признавали виновным, председатель говорил: «В яму!» Несчастный думал, что его просто переводят в карцер; федераты выталкивали его во двор, повторяя: «В яму!» — и каратели с саблями, пиками и штыками обрушивались на него.