Зернышки спелых яблок - Алексей Решетов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это какая-такая немазаная-сухая?
— Ну, — Димка задумчиво почесал переносицу, — все уборщицы, сторожа…
— Как у меня мамка, — догадался Валька. — Сторожит она вчера злато-серебро. Идут четыре человека. Все с наганами. Сдавайся, говорят, а то хуже будет. Мамка, конечным делом, не растерялась. Ка-ак схватит трубу… Вот такую… Не подходи, говорит, порешу!
— А после? — нетерпеливо спросила Ленка. Обиду она уже забыла.
— А после они ей документики. Мы, говорят, комиссия. Вы, говорят, бдительность проявили. — Последние два слова Валька выговорил с трудом и нескрываемой гордостью.
— А моя мама будет раненых бойцов учить, — вздохнула Ленка, — на счетоводов… У которых ножек нету…
— Это чо! — перебил ее Димка. — У нас артист. Из Москвы. С гитарой. Трын-брын. Все в парке живут, а он у нас. Цыган.
— Ври! — презрительно сплюнул Валька.
— Не веришь? С мамкой танцевал, вот!
— Цыган?
— Цыган!
— Черный?
— Черный!
— Цыган черный в трубу… — Валька складно и ругательно закончил фразу.
— Дурак сто тысяч раз, — обиделся за артиста Димка.
— А ты умный, — сплюнул еще раз Валька, — как утка. Только отруби не ешь!
И тут я увидел цыгана.
Он стоял недалеко от нас и покачивался. Краешек гитары, которую он держал за гриф, шоркал по земле.
— Дядя Вася, дядя Вася, — также заметив цыгана, крикнул Димка. — Вот они не верят, что вы артист. Дядя Вася, сыграйте, пожалуйста.
— А-а-а, да-да… — пробормотал дядя Вася и пошел к нашему крыльцу.
Он не играл, а, перевернув гитару струнами вниз, барабанил по ее донышку пальцами и пел:
В небе-е-э звездочка ночная-а,В полутьме-э горит косте-ор..
Я вдруг вспомнил афишу в комнате Коляды. У человека на ней такие же волосы, нос, губы… «Ромэн», — подумал я и, наверное, сказал это вслух, потому что цыган вздрогнул и удивленно посмотрел на меня.
— Откуда ты знаешь наш «Ромэн», хлопец? — ласково спросил он.
…Наша Родина — поляна-а…
Он замолчал и долго сидел, опустив голову. Потом сказал тихо:
— «Ромэн», наш добрый, старый «Ромэн»… наша родина… наша поляна… Э-эх!
Подошли взрослые. Стали просить что-нибудь сыграть. Цыган послушно кивал головой, и при этом на глаза ему падал волнистый черный чуб.
Потом мне не раз доводилось и бывать в «Ромэне», и слушать пластинки, наигранные известными гитаристами-цыганами. Но то, что играл у нас на крылечке дядя Вася, оказалось неповторимым.
Как будто его пальцами перебирала струны сама война, сама невысказанная боль всех затерянных в тыловых городках людей. Людей, давно убитых многими бедами и все-таки продолжавших жить, потому что жить надо.
…Сначала хрипло заговорили басы — нехотя, словно спросонья. У-у-у! — черным ртом отвечала гитара. И все стихло. Но вот опять раздались тяжелые мерные звуки. Точно ходит кто-то с опухшими ногами, медленно ходит по комнате, из которой вынесли все вещи.
Вдруг тоненько зазвенела струнка. Если уронить на пол блюдечко, оно так же зазвенит перед тем, как разбиться на немые черепки. Однажды я уронил белое, с синим ободком, блюдце. Я помню, как оно звенело… Это было мамино блюдце…
…Качнулся цыган. Капелька по щеке ползет, а на дворе совсем не жарко… Гладит дядя Вася струны, просит у гитары песню. И гитара добреет. Льдинками тенькают струны, а вот и колокольчики появились, посыпались, засмеялись.
Но гитара опять за старое.
Ветер это гудит или сирена?.. Ноги чугунные ходят в пустой комнате. Почему плачет женщина? Нет, это девочка. Она похожа и на принцессу и на трактористку, а больше всего — на Ленку-маленькую.
А кругом тревога! Окна закрывают наглухо. Одно стекло вылетает и вдребезги разбивается. А человек с опухшими ногами не может быстро подойти к окну. И в комнату врывается ветер и вой сирены. Вой… Вой… Вой… Он с каждым мигом близится, растет и — взрываются струны! Девочка уже не плачет…
Никто больше не просил дядю Васю играть. Он поднялся. Белым как снег рукавом закрыл лицо. Глухо сказал:
— В парке балерины… Девочки еще… Нет пляски. Нет танца. Нет жизни. Ни черта нет! Эй, лебедушки, говорю, взмахните крыльями! А они мне: есть, говорят, хочется, шатает нас…
Дядя Вася махнул рукой и ушел. Не к Сойкиным, а куда-то в сторону парка.
Остальные взрослые сидели, где их застала музыка. Курили, о чем-то думали…
— Знаете, — наклонился фотограф к дяде Вадиму, — все это в нас уже было. Все это мы сами видели, испытали… и все-таки сегодняшняя музыка… Мне кажется, что до нее я как-то не совсем чувствовал войну, как-то получувствовал, что ли? Вы понимаете, что я хочу сказать?
— В финскую еще, — задумчиво отозвался художник, — тащили мы с дружком пулемет. Кругом пули, осколки… Гляжу, у дружка все лицо в крови. «Ранило тебя!» — кричу. Он не слышит, идет, тащит себе… «Гошка! Тебя ранило!» Остановился. Куда? — видно, хотел спросить и — не смог. Подбородок ему оторвало… Обмяк сразу, повалился… И вот я думаю, что музыка, да и вообще всякое настоящее искусство, нам словно говорит: «Тебя ранило!» И мы слышим свою боль. Или, в другом случае, радость, грусть — смотря, что нам было сказано…
В их разговор вмешался Коляда:
— А цыган-от… Видать, с Сойкиными не того… Не остался ночевать. Здорово он, едрена гармонь, представляет!
♦
— Снег идет, — сказала бабушка.
Она сидела у окна и грустно смотрела на улицу. И вдруг вскочила и, не одевшись, бросилась в сени.
Ее долго не было. Наконец она пришла и сказала:
— Фотограф умер.
Фотограф умер тихо, как и жил. В войну многие так умирали. Витька болтался на стрельбище — подбирал гильзы. Фотограф прилег и больше не встал.
Тощая фотографская кошка сбросила со стола банку с гипосульфитом. Мариша услышала, прибежала, собрала людей…
Хоронили его на следующий день. Покрыли до пояса белой марлей, сложили на груди бурые от химикатов руки.
Еще через два дня повезли на кладбище светлый свежевыструганный крест. Сразу сделать его не могли — у столяра не было материала.
На кресте, меж двух перекладин, было продолблено углубление для фотокарточки.
Фотографии собственной, как ни странно, у Витькиного отца не оказалось. Правда, была одна, коричневая, где фотограф снялся вместе с сыном. Не захотели их разлучать хоть на карточке…
Повздыхали:
— Сапожник без сапог — всегда так.
И повезли крест со двора.
И опять шел снег. Снежинки падали на телегу, ветер их сразу же сдувал прочь. И только в углублении для фотокарточки оставались эти красивые, мягкие звездочки.
Витьку взяла к себе Мариша.
♦
Елизавета Ивановна, наша воспитательница, — красивая. А повариха тетя Оня — сварливая, толстая. Подбородок у нее как туго набитый кошелек. Это та самая заказчица с Волочаевской улицы, которой мы относили платье, когда нашли кубики.
Скоро уже неделя, как мы живем в интернате. Все получилось совсем неожиданно. В начале зимы сильно простудился Петька. Только-только начатую учебу пришлось бросить — так посоветовали врачи.
Бабушкина артель «Женское искусство» перешла на массовый пошив. Работать теперь приходилось посменно.
— И кто это выдумал? — сокрушалась бабушка. — Как я вас одних ночью оставлю?
Ее уговорили устроить нас в интернат. Рядом с домом, рядом с работой — чего лучше еще можно желать? Дети раздеты? Ну, это тоже поправимо…
И с бабушкиной работы прислали нам целый тюк одежды: пальто, курточки, брюки. Все из серой диагонали, все с железными пуговицами!
Одежду принесла высокая полная женщина. По дороге ее заставили надеть противогаз, и она вошла к нам, как большая добрая слониха.
— Ось вам подарунки, — басом сказала женщина, сняв маску с хоботом-трубкой. — Бачьте, яка гарна одежка.
Мы надели «подарунки» и ни за что не хотели их снимать. Приходили соседи, хвалили наши обновки, называли нас с Петькой молодыми людьми.
Вечером зашла Мариша. У нее душа горела без чаю.
Мариша теперь ходила еле-еле, ноги у нее опухали все больше, но глаза были гораздо веселей, чем раньше.
Бабушка говорила, что теперь Мариша, может быть, придет в себя: с Витькой ей не будет так тоскливо.
Ей недавно помогли в собесе и военкомате — назначили пенсию, дали огромную и очень тяжелую для усталой Мариши шубу.
Впрочем, шуба все же была превосходной: густо-коричневый, с серебряной искоркой, мех, из которого она была сшита, казался шелковистой травкой, которую все время хочется гладить.
— Охоту на меня устроили, — жаловалась Мариша. — Просто беда! Шубка-то американская многим поперек дороги стала. Сойкин прямо по пятам ходит: продайте! «Мы вам картошечки, мы вам рыбки…» И, слышь, Александровна, лекарство, сказывает, может такое достать — всю опухоль как рукой снимет! А я ему: «Дудки! За Сереженьку ношу. Потому и дадена шуба да шаль кашемировая, что Сережа, сынок, в могилке стынет…»