Жить, чтобы рассказывать о жизни - Габриэль Маркес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Столовая была расширенным продолжением коридора с крытой галереей, где женщины садились шить, и столом на шестнадцать человек, членов семьи и приезжих на полуденном поезде. С замершим сердцем мать молча смотрела из бывшей столовой на осколки горшков бегоний, сгнившие кустарники и ствол жасмина, источенный термитами.
— Порой невозможно было дышать из-за жаркого аромата жасмина, — вздохнув, сказала она, глядя в широкое, затянутое густым маревом небо. — Но чего мне больше всего не хватает, так это грома в три часа пополудни.
Я помнил, как страшный треск, подобный камнепаду, разбудил нас во время сиесты, но никогда не отдавал себе отчета в том, что это было именно в три часа.
После столовой располагалась гостиная, предназначенная для особых случаев, так как повседневные визитеры, если это были мужчины, принимались с ледяным пивом в кабинете, а если это были женщины — в галерее. Затем начинался нескончаемый и загадочный мир спален. Первая — деда и бабушки, с большой дверью в патио с резными деревянными орнаментами цветов и датой постройки дома: «1925». Там без всякого предупреждения, но с триумфальным выражением лица мать преподнесла мне вовсе неожиданный сюрприз.
— А вот здесь ты родился, — сказала она.
Прежде я этого не знал или забыл, но в следующей комнате мы обнаружили колыбель, в которой я спал до четырех лет и которую бабушка сохранила навсегда. Я не думал о ней с детства, но едва увидел, вспомнил себя самого ревущим во весь голос, чтобы кто-нибудь пришел и избавил меня от какашек, которые я напустил в новенькую пижаму с голубыми цветочками, которую впервые тогда надел. Рыдая, я едва удерживался на ногах, хватаясь за стенку колыбели, маленькой и хрупкой, точно корзинка Моисея. Тот случай долго был поводом для споров и шуток родителей и друзей, которым причина моего огорчения, на которой я настаивал, а именно испачканная новенькая пижама, казалась уж слишком прагматичной для столь раннего возраста. Но рыдания мои действительно были в гораздо большей степени обусловлены эстетикой, чем гигиеной, и, судя по форме, в которой сохранилось в моей памяти то переживание, это было моим первым писательским впечатлением.
і-.
В той спальне стоял также алтарь со святыми в человеческий рост, более живыми и зловещими, как мне казалось, чем даже в церкви. Там спала тетя Франсиска Симодосеа Мехиа, двоюродная сестра дедушки, которую мы звали Мамой, она жила в нашем доме с тех пор, как умерли ее родители. Иногда и я спал в гамаке при мерцании лампад святых, которые не угасали до чьей-нибудь смерти, и порой там спала в одиночестве моя мать, измученная властью святых над всей своей жизнью. В глубине галереи были расположены две комнаты, входить в которые не разрешалось и мне. В первой жила моя двоюродная сестра Сара Эмилия Маркес, добрачная дочь моего дяди Хуана де Дьоса, воспитанная дедом и бабушкой. С раннего детства казавшаяся мне какой-то сверхъестественной и чрезвычайно волевой женщиной, это она впервые пробудила во мне страсть к писательству своим необыкновенным собранием сказок Кальехо с дивными иллюстрациями, которое в руки мне никогда не давалось из предосторожности, что я мог от восторга книгу и порвать. И последнее стало первым моим горьким писательским разочарованием.
В дальней комнате был склад всякой рухляди и отслуживших свой век чемоданов, которые в течение долгих лет привлекали мое любопытство, но исследовать их содержимое мне не позволялось. Позже я узнал, что там находилось семьдесят ночных ваз, горшков, которые купили бабушка с дедушкой, когда моя мать пригласила своих товарок с курса провести каникулы в нашем доме.
Перед этими двумя комнатами, в той же галерее, была большая кухня с простой печью из обожженного камня и большой духовкой, на которой бабушкой, пекарем и профессиональным кондитером, выпекались всякие сладости, например, различные зверьки из карамели, своим аппетитным ароматом насыщавшие рассветы. Она была, конечно, королевой женщин, которые жили или прислуживали в доме, и подпевали ей, помогая в многочисленных радениях. Временами вплетался в этот многоголосый хор и голос Лоренцо Великолепного, столетнего попугая, унаследованного от прадедушки и прабабушки, который выкрикивал антииспанские лозунги и пел песни Войны за независимость. Он был настолько близорук, что упал в котелок, где варилась пища, и чудом спасся, потому что вода только начала нагреваться. 20 июля, в три часа пополудни, он переполошил дом паническими криками:
— Бык, бык! Пришел бык!
В доме находились только женщины, потому что мужчины ушли на празднества, и решено было, что крики попугая — не более чем маразматический бред. И лишь те женщины, которые умели с ним разговаривать, поняли, что он кричал не напрасно: дикий бык, удравший из загона на площади, с ревом парохода в слепой ярости вломился на кухню и стал крушить кухонную мебель и многочисленные горшки на полках и плите. Когда я входил в дом, меня встретила буря до смерти перепуганных женщин, которые схватили меня на руки и заперлись вместе со мной в кладовой. Мычание быка на кухне и могутные удары его копыт по бетонному полу коридора сотрясали весь дом. Вдруг он показался в вентиляционном отверстии, и от его пламенного сопения и налитых кровью глаз кровь застыла у меня в жилах. Когда пикадорам удалось-таки совладать с ним и уволочь обратно в загон, в доме началось гулянье, продолжавшееся более недели, с нескончаемыми чашками кофе и праздничными пирогами, с рассказами возбужденных очевидцев, с каждым разом приобретавшими все более героический оттенок.
Патио казался не очень большим, но в нем помещалось много разных деревьев, общая баня без крыши, с бетонным резервуаром для сбора дождевой воды и полками, на которые забирались по трехметровой шаткой лестнице. Еще там стояли большие бочки, которые дед по утрам наполнял при помощи ручного насоса. В патио помещалась также конюшня из массивных необструганных досок и подсобные помещения, в глуоине — фруктовый сад и одна-единственная уборная, куда слуги-индейцы опорожняли по утрам ночные горшки из дома.
Но самым роскошным растением был каштан, возвышавшийся на краю мира и времени, под библейскими листьями коего обречены были скончаться, обмочившись, не менее двух отставных полковников гражданских войн прошлого века.
Семья приехала в Аракатаку за семнадцать лет до моего рождения, когда «Юнайтед фрут компани» начала всеми правдами и неправдами бороться за банановую монополию. Дед с бабушкой привезли с собой своего двадцатиоднолетнего сына Хуана де Дьоса и двух дочерей, девятнадцатилетнюю Маргариту Марию Минниату де Алакоке и Луису Сантьягу, мою будущую мать, которой было тогда пять лет. До нее они потеряли близнецов в результате выкидыша на четвертом месяце беременности. Когда на свет появилась моя мать, бабушка объявила всем: лавочка закрывается и это были последние роды, так как ей исполнилось уже сорок два года. Без малого полвека спустя, в том же возрасте и при подобных обстоятельствах, моя мать сказала то же самое, когда родила Элихио Габриэля, своего одиннадцатого ребенка. Переезд в Аракатаку для бабушки и особенно деда был чем-то сродни перемещению в Лету, реку Забвения. С собой они привезли двух своих слуг, индейцев гуахиро — Алино и Аполинара — и индианку Меме, которых купили в их родных местах по сто песо за каждого, когда рабство уже было отменено. Полковник привез с собой все необходимое, чтобы воссоздать прошлое, но как можно менее напоминающее ему это прошлое, пронизанное угрызениями совести по поводу того, что убил человека на дуэли. Он хорошо знал этот район еще со времен войны, когда прошел на Сьенагу, чтобы в качестве генерал-интенданта присутствовать при подписании Неерландского договора о перемирии.
Новый дом не вселил в них душевного спокойствия, ибо угрызения совести были настолько сильны, что могли сказаться и через много поколений на далеком потомке. Наиболее достоверные воспоминания, на которых мы все основывали семейную версию, принадлежали бабушке Мине, уже совсем слепой и наполовину выжившей из ума. Однако она была единственной в море беспощадной молвы, которая не распускала слухи о дуэли до того, как она произошла на самом деле.
Трагедия произошла в Барранкасе, процветающем мирном селении в отрогах Сьерры-Невады, где полковник научился у своего отца и деда ремеслу ювелира и куда воротился, когда был подписан мирный договор. Противник его был высоченного роста, на шестнадцать лет младше, так же, как и дед, до мозга костей либерал, убежденный католик, небогатый землевладелец, недавно женившийся, с двумя сыновьями и с именем порядочного человека: Медардо Пачеко. Самым печальным в том случае для полковника оказалось то, что это не был один из многочисленных безымянных противников, с которыми приходилось драться на полях сражений, но старый и верный друг, соратник-солдат Тысячедневной войны, с которым ему пришлось схлестнуться насмерть уже тогда, когда оба по-настоящему поверили в наступивший мир.