Избранные произведения - Жуакин Машадо де Ассиз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, да здравствует история, любезная история, позволяющая толковать себя как кому вздумается; возвращаясь к навязчивой идее, я прибавлю только, что именно она создает мужей сильных духом или безумных; идея же ненавязчивая, неустойчивая, то и дело меняющая цвет и форму, порождает Клавдиев, — так утверждает Светоний.
Моя идея была навязчивой, непоколебимой, словно… что же непоколебимо в этом мире? Египетские пирамиды? А может быть, луна или недавно разогнанный германский парламент[15]? Читатель! Смотри сам, какое сравнение более тебе по нраву, и не вороти нос от моих записок потому только, что мы не дошли еще до главных событий. Успеем. Ты, как все читатели, предпочитаешь забавный анекдот серьезным рассуждениям. И правильно делаешь. Сейчас, сейчас. Мне только нужно сказать еще кое-что очень важное; эту книгу пишет человек, ничем не связанный с жизнью, перешагнувший через ее порог. Это философское произведение, местами суровое, местами насмешливое, не призвано ни поучать, ни воспламенять, ни окатывать холодной водой. Оно не пустое развлечение, но и не апостольская проповедь.
Вот мы и дошли; перестань же морщить нос, читатель: мы снова вернулись к пластырю. Оставим в покое историю с ее капризами модной дамы; никто из нас не сражался у Саламина [16], никто не писал Аугсбургского вероисповедания[17]; сам я если и вспоминаю когда-нибудь о Кромвеле, так только потому, что рука, разогнавшая парламент, могла бы вручить англичанам мой пластырь. Не смейтесь над триумфом пуританина и аптеки. Разве вы не знаете, что под сенью великого, всенародного, овеянного славой стяга всегда ютится множество маленьких, скромных флажков, которые нередко переживают большое знамя? Возможно, мое сравнение неудачно, но эти флажки — словно народ, нашедший приют у подножия высокой феодальной крепости; крепость пала, а народ остался. И стал сильным и могущественным, и воздвиг новые крепости; нет, решительно это сравнение неудачно.
Глава V,
В КОТОРОЙ ПОЯВЛЯЕТСЯ УШКО ОДНОЙ СЕНЬОРЫ
В то самое время, когда я занимался своим изобретением и усовершенствовал его, меня прохватил холодный ветер; я заболел, но лечиться не стал. В голове у меня прочно засел пластырь, я был во власти навязчивой идеи, создающей сильных духом и безумцев. Мне представлялось, как я, отделившись от грешной земли, возношусь высоко в небо, подобно бессмертному орлу, — а созерцание столь великолепного зрелища делает человека нечувствительным к точащей его боли. На другой день мне стало хуже; я принял наконец кое-какие меры, однако далеко не достаточные. Лечился я нехотя, как попало, без должного терпения; так постепенно развилась болезнь, перенесшая меня в вечность. Как вы уже знаете, умер я в тяжелый день — в пятницу, и думаю, мне удалось доказать, что убило меня мое изобретение. Бывают и менее веские доказательства, однако им верят.
Я мог бы, вероятно, прожить до конца века, ведь я был крепок и здоров. Обо мне, как и о других столетних старцах, написали бы в газетах. Мог бы я посвятить себя не фармацевтическому изобретению, а, скажем, вопросам политики или религии. И тот же холодный ветер, легко нарушающий человеческие планы, положил бы всему конец. Вот от чего зависит судьба людей.
Рассуждая таким образом, я простился с женщиной, если не самой добродетельной, то, во всяком случае, самой красивой среди своих современниц — иными словами, с незнакомкой из первой главы, с той, чье воображение, подобно аистам… Ей было пятьдесят четыре года, и она была развалиной — величественной развалиной. Представь себе, читатель, что много, много лет тому назад мы, она и я, любили друг друга, и вот теперь, когда я уже был смертельно болен, я вдруг увидел ее — она стояла в дверях спальни.
Глава VI
CHIMÈNE, QUI L’EÛT DIT? RODRIGUE, QUI L’EÛT CRU? [18]
Она стояла в дверях спальни, встревоженная, бледная, вся в черном; минуту была она неподвижна и не решалась войти — возможно, ее смущал сидевший у меня человек. Я смотрел на нее со своего ложа не отрываясь, не говоря ни слова. С нашей последней встречи прошло всего два года, но сейчас я видел ее такой, какой она, да и мы оба, когда-то были, ибо непостижимый Иезекииль[19] поворотил солнце вспять и вернулись дни нашей молодости. Солнце поворотило вспять, я стряхнул с себя немощь старости, и горсть праха, которую смерть уже собиралась развеять в вечности небытия, вдруг победила время, слугу смерти. Что чары Ювенты по сравнению с самой обыкновенной тоской о прошлом!
Друзья мои, воспоминания приятны, не верьте счастью сегодняшнего дня — оно всегда отравлено слюною Каина. Но пройдут годы, успокоятся страсти, и вот тогда вы сможете испытать полное, истинное блаженство. Ибо из двух обманов слаще тот, который уже ничем не омрачен.
Но недолго длились воспоминания — действительность заняла свое место; прошлое отступило перед настоящим. В свое время я разовью перед читателем мою теорию человеческих изданий; теперь же продолжим наш рассказ. Виржилия (ее звали Виржилия) твердой поступью вошла в спальню — годы и траур придавали ей величественный вид — и приблизилась к моему ложу. Сидевший у меня человек встал и вышел. Этот субъект ежедневно навещал меня, чтобы потолковать о развитии торговли, о колонизации, о строительстве железных дорог и тому подобных предметах, чрезвычайно интересных для умирающего. Он вышел; Виржилия продолжала стоять; некоторое время мы смотрели друг на друга, не произнося ни слова. Неужели это возможно? Прошло двадцать лет — и что осталось от пылкой влюбленности, от безудержной страсти? Сердца наши увяли, жизнь и опустошила и пресытила их. Теперешняя Виржилия была красива красотой старости, суровой материнской красотой; она пополнела со дня нашей последней встречи в Тижуке. Виржилия была не из тех, кто легко сдается времени, хотя в ее темных волосах и блестели серебряные нити.
— Пришла проведать покойника? — сказал я.
— Какого покойника! — сказала Виржилия, состроив гримасу. — Хочу поставить на ноги притворщика.
В ее голосе не было прежней трепетной нежности, но тон был теплый, дружеский. Кроме меня, в доме был ходивший за мной слуга. Мы могли спокойно беседовать. Виржилия принялась рассказывать новости — остроумно и даже зло. Я, готовый покинуть этот мир, испытывал сатанинское наслаждение, глумясь над ним, — я убеждал себя, что ничего не теряю.
— Странная мысль! — прервала меня Виржилия с легкой досадой. — Смотри, я больше не приду. Скажите на милость — он умирает! Все мы умрем. Сейчас мы еще живы. — Взглянув на часы, она прибавила. — О, боже! Три часа. Мне надо идти.
— Так скоро?
— Да, я зайду к тебе завтра или послезавтра.
— Не знаю, удобно ли это, — счел я нужным заметить. — Ведь твой больной холост, в доме нет женщины.
— А твоя сестра?
— Приедет на несколько дней, но не раньше субботы.
Виржилия подумала, пожала плечами и серьезно проговорила:
— Я уж старуха! Никто не станет осуждать меня. На всякий случай возьму с собой Ньоньо.
Бакалавр Ньоньо был ее единственным сыном. В пять лет он, сам того не ведая, стал невольным соучастником нашей любви. Они пришли через два дня, и, признаюсь, увидав их вместе в моей спальне, я так смутился, что не сразу ответил на любезное приветствие юноши. Виржилия отгадала мои чувства и сказала сыну:
— Ты посмотри только, Ньоньо, на этого господина: он притворяется, что не может говорить, — хочет убедить нас, будто он умирает.
Ньоньо улыбнулся, я, кажется, тоже, и дело кончилось шуткой. Виржилия была спокойна и почти весела, вид у нее был самый добродетельный. Ни взглядом, ни жестом не выдала она себя; говорила, как всегда, сдержанно, держалась спокойно. Ее умение владеть собой показалось мне (а возможно, и было на самом деле) поразительным. Случайно разговор коснулся чьей-то незаконной связи, отчасти скрытой, отчасти ставшей уже достоянием сплетников; и с каким презрением, с каким искренним негодованием отозвалась моя Виржилия о несчастной женщине, кстати, своей близкой приятельнице! Сын гордо слушал исполненные достоинства речи своей матушки, а я спрашивал себя, что бы сказали о нас с Виржилией коршуны, если бы Бюффон[20] родился коршуном… Я начинал бредить.
Глава VII
БРЕД
Насколько мне известно, никто еще не описал свой собственный бред; я это делаю; наука должна быть мне благодарна. Если читатель не интересуется подобного рода явлениями, он может пропустить эту главу. Но как бы мало любопытен ты ни был, читатель, тебе все-таки занятно будет узнать, что же происходило со мной в последующие двадцать — тридцать минут. Прежде всего, я стал ловким пузатеньким китайским цирюльником; я прилежно брил китайского мандарина, а тот щипал меня и угощал конфетами — обычные прихоти китайского мандарина.
Затем я превратился в увесистый том в сафьяновом переплете с картинками и серебряными застежками — «Сущность богословия» святого Фомы[21]. Это заставило меня лежать без движения, сцепив руки на животе, ведь они как раз были застежками книги, и кто-то (конечно, Виржилия) пытался их разнять, — видимо, в таком положении я походил на покойника.