Ландшафты Алигьери - Эстер Сегаль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вечером, улегшись в кровать, в полной темноте и с закрытыми глазами я все повторял: «вакуоль, вакуоль». И мне казалось, что слюна у меня становится сладкой, словно от леденца.
С того дня я задумал посвятить себя естествознанию. Проникнуть в микромиры, скрывающиеся от невооруженного людского глаза.
И каждый предмет отныне выглядел для меня по-другому. Я смотрел на самые примитивные из них и думал: «Вот ужо я тебя познаю. Ведь и ты состоишь из мельчайших элементов. И твои живые клетки однажды предстанут передо мной всем своим скопом и обнажат твою истинную суть».
А когда в 7 классе у нас появилась химия, моему восторгу не было предела…
Предел наступил позднее, когда после моего 14-летия отец поинтересовался, чем бы именно мне хотелось заняться в жизни.
Я ответил, не колеблясь, что фармацевтикой, ибо к тому времени мое увлечение химией как таковой стало приобретать более узкий и гуманистический характер. Я мечтал изобретать уникальные лекарства – панацею от самых страшных болезней со смертельным привкусом: от хронического бесплодия до рака и СПИДа. Но мой отец лишь неодобрительно покачал головой.
– Фантазировать ты горазд, – сказал он. – Но кто же вместо тебя принесет в дом свою трудовую копейку? Достаточно уже мы с матерью тебя кормили. Пора и тебе задуматься о том, как обеспечить нам достойную старость.
Я мысленно содрогнулся от лавины ответственности, которая с грохочущим эффектом покатила на меня откуда-то с потолка в районе горделиво распяленной люстры с подвесками, незадолго до этого памятного разговора приобретенной моими родителями очень выгодно в комиссионке, очень выгодно.
Я в очередной раз поизучал с минуту подвески и робко спросил:
– Так кем же ты мне предлагаешь стать?
Отец поощрительно хлопнул меня ладонью по плечу и снял с полки один из томов полного собрания сочинений Николая Васильевича Гоголя.
– Вот, почитай, – сказал он. – Тем более, что это у вас в нынешнем году в программе. И особо обрати внимание на страницу, отмеченную закладочкой.
Я взял книжку и отправился за шкаф, служивший мне перегородкой, отделяющей мой личный мир от родительского ложа.
Книжка оказалась «Мертвыми душами», и начал я прямо с заложенного места (аж с 11-й главы), где отец Павлуши Чичикова поучает его перед отправлением в городскую школу:
«При расставании слез не было пролито из родительских глаз; дана была полтина меди на расход и лакомства и, что гораздо важнее, умное наставление: «Смотри же, Павлуша, учись, не дури и не повесничай, а больше всего угождай учителям и начальникам. Коли будешь угождать начальнику, то, хоть и в науке не успеешь и таланту Б-г не дал, все пойдешь в ход и всех опередишь. С товарищами не водись, они тебя добру не научат; а если уж пошло на то, так водись с теми, которые побогаче, чтобы при случае могли быть тебе полезными. Не угощай и не потчевай никого, а веди себя лучше так, чтобы тебя угощали, а больше всего береги и копи копейку: эта вещь надежнее всего на свете. Товарищ или приятель тебя надует и в беде первый тебя выдаст, а копейка не выдаст, в какой бы беде ты ни был. Все сделаешь и все прошибешь на свете копейкой». Давши такое наставление, отец расстался с сыном и потащился вновь домой, и с тех пор уже никогда он больше его не видел, но слова и наставления заронились глубоко ему в душу.
Павлуша с другого же дни принялся ходить в классы. Особенных способностей к какой-нибудь науке в нем не оказалось; отличился он больше прилежанием и опрятностию; но зато оказался в нем большой ум с другой стороны, со стороны практической. Он вдруг смекнул и понял дело и повел себя в отношении к товарищам точно таким образом, что они его угощали, а он их не только никогда, но даже иногда, припрятав полученное угощенье, потом продавал им же. Еще ребенком он умел уже отказать себе во всем. Из данной отцом полтины не издержал ни копейки, напротив – в тот же год уже сделал к ней приращения, показав оборотливость почти необыкновенную: слепил из воску снегиря, выкрасил его и продал очень выгодно. Потом в продолжение некоторого времени пустился на другие спекуляции, именно вот какие: накупивши на рынке съестного, садился в классе возле тех, которые были побогаче, и как только замечал, что товарища начинало тошнить, – признак подступающего голода, – он высовывал ему из-под скамьи будто невзначай угол пряника или булки и, раззадоривши его, брал деньги, соображаяся с аппетитом. Два месяца он провозился у себя на квартире без отдыха около мыши, которую засадил в маленькую деревянную клеточку, и добился наконец до того, что мышь становилась на задние лапки, ложилась и вставала по приказу, и продал потом ее тоже очень выгодно. Когда набралось денег до пяти рублей, он мешочек зашил и стал копить в другой. В отношении к начальству он повел себя еще умнее. Сидеть на лавке никто не умел так смирно».
Прочитанное меня потрясло.
– Да ведь этот автор издевается над своими героями! – подумал я.
Но, как ни странно, отца этот мой довод никак не заинтересовал. В ответ на мое предложение рассмотреть ситуацию с позиции самого Гоголя он сказал следующее:
– Интересно, сколько твой Гоголь в месяц получал? И это при страшенном-то таланте: этак правду жизни схватить и описать! И правда эта вот какая, одна-единственная: береги копейку, она не предаст.
Я сильно втянул воздух носом, чтоб не расплакаться. Отец же продолжал:
– Мне тут замдиректора торгового училища кое-что должен, так что за поступлением, я думаю, дела не станет.
Так и решилась моя судьба.
Конец первой истории из зеркальной комнаты
Несостоявшийся фармацевт хлюпнул носом и посмотрел наверх, как будто устрашающая люстра его детства еще нависала над его головой. Но люстры не было, и ничего не было, кроме какого-то низкого и тяжкого серого неба.
Должно быть, этот факт вновь напомнил ему о неисправимости совершенного в прошлой жизни, потому что он тут же уронил лицо в ладони, и следующая его реплика буквально просочилась через пальцы:
– И все это я так ясно, так ярко увидел заново в зеркале! А потом там возникло и неожиданное продолжение.
Это была лаборатория.
Самая современная. С целой продуманной системой колб, весов, всяких агрегатов (увы, не став химиком, я так и не смогу обозначить все их названия) и компьютеров.
Там кипела какая-то микроскопическая и, очевидно, чрезвычайно весомая по значению жизнь. И меня страшно туда потянуло. Так захотелось погрузиться во все это, стать другом тем людям, которые, облаченные в спецодежду и маски, так что и лиц не различить, сосредоточенно творили какую-то лишь им доступную в осознании реальность.
А потом я присмотрелся к одному из них, и мне показалось, что именно этим человеком я как раз и мог бы быть, окажись я там, среди них. Лица его я тоже разобрать не мог, но вся его фигура, легкая сутулость, брови над маской цвета свежего салата, руки с характерными широкими костяшками пальцев – ну, буквально все могло быть моим.
И эти его руки, такие мне знакомые и почти родные, становились в зеркале все больше и больше. И я видел, как он своими неуклюжими, даже грубыми, на первый взгляд, пальцами, проделывает такую нежную и тонкую работу: отмеряет на весах какие-то вещества, берет пинцетом мельчайшие крупицы реактивов – бросает в емкости, наблюдает реакции и вводит данные наблюдений в компьютер. И на его экране возникают формулы.
Я вглядывался в них, и вдруг потихоньку меня пронзало понимание.
Вот удивительно, я ведь никогда ничего этого не учил, а тут оказалось, что все знаю. И гениальность рождающихся формул, пронзительное откровение их возникновения в той лаборатории потрясли меня до слез.
Да, это должно было быть моим. Но я прошел мимо. И уже ничего не изменить.
И тогда в зеркале возникла еще одна картина – больничная палата.
Там лежали люди, и из них торчали разные ужасные трубки. Через некоторые из них что-то подавалось в тела этих больных, а через, другие, наоборот, выкачивалось.
Я боялся заглянуть в их лица. Но зеркало, как нарочно, увеличило для меня каждое лицо: несколько пожилых и несколько совсем юных. И их закушенные губы. А потом их руки, судорожно и бесконтрольно комкающие одеяла…
Я видел все. Я сам содрогался от их мучений. А потом на приборах, подвешенных над одной из кроватей, что-то запищало и та линия, которая отражает ритм сердца и которую так любят показывать в сериалах, вдруг перестала извиваться и резко распрямилась.
И вбежала медсестра. И даже не стала ничего предпринимать: звать врачей с реанимационным набором или самостоятельно делать какие-нибудь усилия, вроде укола или искусственного дыхания.
Она просто стояла и молча констатировала смерть.
И тогда я понял, что все эти люди – смертники. И что их не спасти. А если бы и можно было спасти, то не стоило бы этого делать, чтобы насильственным образом не продлевать их невыносимые мучения.