Спаси нас, доктор Достойевски! - Александр Суконик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Сравнение с библейскими мотивами? Мой папаша в роли иудейского бога – вот потеха! Я отношусь к таким обобщениям скептически… Разве что в ироническом смысле? Еврейский бог требует послушания и морали, мой папаша – послушания и чего-то совсем не имеющего к морали отношения, даже явно ей противоположного… И тот и другой взрываются гневом, только мой отец с куда большим пессимизмом, и потому его пророчества звучат, право же, внушительней: пессимизм смотрит дальше оптимизма, по крайней мере, так кажется. Это как с людьми: одни живут так, будто каждую фразу заканчивают восклицательным знаком, другие – многоточием. Первые впечатляют и увлекают, но быстро заканчиваются: дыхание их фраз коротко, потому что жизнь-то явно ставит в конце своих фраз многоточие, и плохое лежит за пределами (дальше) хорошего…
…Мой отец был человек удивительной работоспособности (про таких говорят «он горит на работе»), но у него бывали приступы, когда он оставался в постели за полдень, засунув голову под подушку, и так на несколько дней. Много лет спустя, к старости, у него диагностировали маниакально-депрессивный синдром, он стал посещать психиатра и пить таблетки, но я понимаю, что этот самый синдром был у него всегда. Я еще думаю, что это замечательный синдром, потому что он дает возможность одному и тому же человеку жить сперва на уровне восклицательных знаков, а потом на уровне многоточий, и так многоразной чередой… И я думаю: что это значит, когда лежишь целый день, зарывшись головой в подушку, глядя в глубину бездонного колодца жизни, видя ее напрямую, без самообмана и прикрас? Без «клейких листочков» Достоевского? Полежишь-полежишь, а внутри тебя работа: или кончать с жизнью, или обратно к клейким листочкам. И если не кончаешь с собой, то возвращаешься обратно, как мой отец возвращался, бросаясь на все сто в эмоциональные «иллюзии» сиюминутности жизни. Но так как все равно остается воспоминание о колодце, то боишься и ненавидишь его в многократной степени (и вот мать недаром утверждает с презрительной гримасой: «Он такой пессимист! Такой тяжелый человек!»). Не потому ли отец так яростно нападал на меня, что я своей натурой напоминал ему о колодце, и он хотел себя и меня избавить от этого?..
…Меня снова тянет на иронические обобщения: вероятно, и библейские пророки заглядывали в тот самый колодец, и уж после того начинали рвать на себе волосы и проклинать. В их криках – и обвинениях, и призывах – должен был быть, как и у моего отца, элемент демагогии: можно ли выкрикивать взнуздывающие слова без риска преувеличений? Хорошие учителя или психотерапевты терпеливо выправляют подопечных положительным подбадриванием, да и святослужителям такой подход не в новинку. Но можно ли найти во всей библии хоть малейший намек на подобный подход к человеку? Подумать только, что никто над этим не задумывался! Над тем, что весь Ветхий завет основан на идее кнута и пряника, и что эта идея работает только до какого-то момента, да и то: как работает? То есть, конечно, в основе Ветхого завета лежит по отношению к человеку глубокий пессимизм, и оттого ярость и прекрасные видения неосуществимого…
…Мать рассказывала. Когда мне были еще месяцы, я был беспокойным ребенком, много плакал. Тогда отец выносил меня на балкон, грозя бросить вниз, если не замолчу. Неужели он думал, что ребенок поймет его? Представим себе взрослого человека, который стоит с ребенком в руках на балконе пятого этажа, рядом, достигая окон, шелестит листьями клен (потому что, если балкон открыт, значит, на дворе весна или лето), светит солнышко (которое в нашем городе почти всегда светит), и вот взрослый человек объявляет ребенку свой демагогический ультиматум (конечно, демагогический: ведь не бросит же его вправду с пятого этажа вниз!). Это явная нелепость, это «чистое сумасшествие», как выкрикнет мать, но штука в том, что отец находится на грани такого «сумасшествия» почти постоянно. На грани сугубо нарочитых действий вопреки не то что принятым нормам, приличествующим человеку, но самому разуму. Возможно, что мне (с писательской точки зрения) повезло с отцом, особенно если верить во влияние раннего детства на человека (вот в это я верю)…
…Одной из грозящих мне крайних мер наказания было запереть меня в кладовке. Кладовка эта была малюсенькая комната в конце коридора, с мутным стеклянным фонарем вместо потолка (на шестом, последнем этаже по странности конструкции дома не было кладовки). Она принадлежала нашей семье по праву сильного (то есть оставили себе со времен уплотнения) и была предметом зависти и раздоров. Я почему-то страшно боялся кладовки, и, когда однажды отец понес меня туда, стал от отчаяния выбиваться и царапать ему лицо (до тех пор никогда не решался ни на что подобное). Отчетливо помню его лицо ниже моего лица, в крайней близи, и то, что сам ужасаюсь тому, что делаю. Я всю жизнь, до и после того, боялся физической конфронтации с людьми, замирал от страха ударить кого-то (и совершенно не боялся любой стычки, когда таскался по самым опасным районам Нью Йорка с пистолетом в кармане – поди объясни это). По сути дела, я царапал лицо отца в истерике, будь что будет, ожидая чего-то невиданного, что он меня прибъет, что мне смерть. Но ничего такого не случилось. Уворачиваясь, от отнес меня в кладовку и запер там. Мне тогда показалось, что он даже потеплел ко мне – и теперь я это легко понимаю. Его выводило из себя мое пассивно-кроликовое сопротивление, а когда я стал царапаться, то превратился в обычного и понятного ему мальчишку…
…Пример стычки моего героя с отцом в несколько более позднем возрасте. Подросток выходит из подъезда дома с отцом и школьным приятелем. Отец вынимает из кармана яблоко (он любит яблоки и полагает, что они необыкновенно полезны для здоровья) и подает сыну, испытующе взглянув на него. И тут же презрительно морщится, потому что видит, как сыну неловко: ему дали яблоко, а приятелю нет.
– Ешь, ешь яблоко. Отчего же ты не ешь? Стесняешься? Э-э-эхты, тонкая натура!
Так заявляет отец, будто школьного товарища сына здесь вовсе нет. Сын готов умереть со стыда, он чуть ли не со слезами на глазах начинает грызть ненавистное яблоко. (Он возненавидит яблоки только потому, что отец любит их.) Разумеется, здесь дело вовсе не в скупости отца, который не просто общительный, но вообще «на публику» человек. Но в данный момент яблоко – это не яблоко, то есть не угощение, не заманчивый на вид и вкус фрукт, а, во-первых, средство воспитания характера и, во-вторых, источник витамина «железо», которое следует поглощать, по понятиям отца, в огромных количествах (а мать и сын – одна порода! – вовсе не хотят этого знать!). Мой герой давится яблоком, но самое большое унижение для него в том, что он не способен отказаться от него, уронить на тротуар, хоть что-нибудь сделать, страх перед отцом парализует его. Он боится даже помыслить уронить яблоко, потому еще, что в него уже вдолблено рабское отношение к вещам: не разбить бы вазу, не перевести бы продукт. О да, отец напрасно впадает в пессимизм: в каком-то смысле он все равно поработил сознание сына, вбил в него свои понятия. (С авторской точки зрения это даже лучше, потому что, если бы сознание его героя не подверглось с детства порабощению и деформации на манер того, как это сделано с лицом ребенка-лорда в романе Гюго «Человек, который смеется» или с психологией представителя нацменьшинств Гордона, как бы он сгодился нам в персонажи и антиподы доктору Юрию Живаго? Елки зеленые, если вы в начале двадцать первого века пытаетесь написать роман о делах века предыдущего, кто же может быть ваш герой, как не представитель какой-нибудь так или иначе «отстраненной», «посторонней», «ущербной», назовите, как хотите, группы людей?)…
…Стояла суровая зима сорок второго года. Попав с матерью и инвалидом-дядей в глухую уральскую деревушку под названием Нижние Серьги, я присох сердцем к России и российской зиме. Мы жили в бедной и грязной избе, бабка-хозяйка била вшей на внуковой голове ржавым ножом и тут же резала этим ножом хлеб. Мать бледнела и шептала слова отвращения, но мне ее отвращение почему-то не передавалось. Окошки избы обросли толстым слоем льда, я мог часами дышать на пятак, придавливая его ко льду, пока, наконец, не возникала круглая дырочка в мир. Я глядел сквозь эту дырочку на тропинку между избами (главную улицу деревни), как теперь дети смотрят телевизор. Игрушек у меня не было, но это только к лучшему: фабричная законченность готовых игрушек, как потом понял, сковывает воображение. Думаю, что не мог играть с красным заграничным автомобилем именно потому, что тот был совершенен во всех своих деталях, даже шофер в фуражке сидел за рулем, что же тут было фантазировать, если игрушка предвосхищала и превосходила все фантазии? Но в Нижних Серьгах у меня была только спичечная коробка, которая превращалась во что угодно от автомобиля до тачанки, от тачанки до танка, от танка до санок. Я был свободен воображать, что хотел, и тогдашние игры запомнились на всю жизнь (в то время как игры других времен улетучились из памяти). Я помню, как тачанка носилась по долинам и взгорьям смятого одеяла, как, прочитав книжку «Серебрянные коньки», я зажимал между пальцами монетки, и монетки тут же превращались в коньки, на которых снова и снова гоняли персонажи книжки. Любопытно, что я играл только в то, что вычитал из книг, между тем как война почти не вторгалась в мир моего воображения. Я следил за ней на взрослом уровне: слушал сводки новостей, какой сегодня город оставлен после «тяжелых боев» и сколько сбито немецких самолетов, рассматривал в журналах профили наших, немецких, или японских, или английских бомбардировщиков и истребителей, а потом, когда появилась бумага, тщательно их перерисовывал. Но это было другое: как будто война была слишком текуща и настояща, чтобы выдумывать на ее тему игры. Мальчишки на улице изображали Александра Матросова, бросаясь закрывать телом доты врага, но я в их играх не участвовал, потому что мне не хватало непосредственности (еще один синоним страха и заторможенности)… Вообще, что касается непосредственных, то есть реальных жизненных мальчишеских достижений, я ими похвастать не мог. Я провел на Урале четыре военных года и так и не выучился толком кататься на лыжах, не говоря уже о скатывании с горок и прыжках со снежных трамплинов (стандартное занятие мальчишек). Нижние Серьги лежали в котловине, окруженной холмами, мальчишки утрамбовывали снежные трамплины, и я вначале тоже пробовал выучиться прыгать, но два-три раза полетел кувырком в снег, и на этом моя спортивная активность закончилась. Мой отец в детстве постоянно дрался, был выгнан из третьего класса Коммерческой гимназии, послан на Кавказ, где вырос среди черкесов и лошадей, так что он быстро повзрослел, в то время как мне по присущим мне робости и страхам пришлось изрядно долго вырастать из самого себя, как из пеленок…