Однофамилец - Даниил Гранин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этот инженер-монтажник явно не понимал ни черта, стоило вспомнить, как он вглядывался в текст статьи, губы шевелились, словно у малограмотного, еле разбирал незнакомые слова.
Но что же тогда означало то безумное блеяние, тот хохот счастливца?
Одно мешало другому, не складывалось, как будто Кузьмин нарочно сбивал с толку, петлял.
В аудитории было душно, Зубаткин словно со стороны увидел бледные, устремлённые на доску лица этих людей из разных городов и стран, соединившихся сейчас в один мозг… Старые, молодые, известные, начинающие — они не различались, они сливались в общем усилии добыть истину. Глядя на них сочувственно и почему-то с грустью, Зубаткин чувствовал обиду ещё и за них. Поступок Кузьмина ни за что ни про что оскорблял всех этих людей. Как будто Кузьмин высмеял жизнь каждого из них, обречённую на мучительные долгие поиски, на бесконечные переборы вариантов, на вычисления, которые заводят в тупик или отталкивают своим уродством. Это жизнь всеобщего непонимания, жизнь глухонемых, потому что окружающие никогда не понимают, чем же занимаются эти люди, да и сами они никогда не могут объяснить неспециалистам свои мучения или заставить их восторгаться красотой какой-нибудь теоремы.
Настоящий математик не мог бы позволить себе такое. Хотя крупному математику позволено многое. Кроме одного: не позволено ему забросить свой талант, в таком случае он лишается всех льгот…
Можно ли представить Виктора Анчибадзе вне математики? Где-нибудь на рыбацком сейнере — рыбаком, врачом, машинистом? Никакая специальность не налезала на него, невозможно было даже вообразить, о чём говорил бы Виктор, как он держался бы…
Так же, как не хватало фантазии представить Кузьмина у этой доски…
Зубаткин попробовал перевести всё на более привычный язык. Допустим, имеются Кузьмин-прим и Кузьмин-два. Между ними существует какая-то система отношений. Например, такая, какая имеется между актёром и сыгранным им в кино героем. А может, более сложная. Известно, однако, что оба они заинтересованы в реализации своей работы. Ни тот ни другой, очевидно, реализовать её не могли. И не могут, не в состоянии. Кто из них кто, в данном случае неважно, тут существенно, чтобы кто-то поднял архивы, прояснил возможности, занялся бы этим делом, имеющим большие перспективы. То, над чем он раздумывал в диссертации, вдруг соединилось с той практической частью работы Кузьмина, которой почему-то пренебрёг Нурматов. А ведь это было важно, — не варианты уравнений и разные изящные построения, а условия устойчивости крупных энергосистем, сложных регуляторов на быстродействующих аппаратах… Инженерство его давало себя знать, и он всё яснее ощущал огромные возможности, которые тут открывались. Ощутил первый, первый после Кузьмина, который в те годы, когда писал, наверное, и не мог осознать всего значения. Зубаткину нравилось так думать. Перед ним появилась идея, которой он мог служить бескорыстно, отказавшись от собственной славы, всего лишь как человек, развивающий идеи некоего Кузьмина, его уполномоченный представитель, опекун его осиротелой, заброшенной идеи. Зубаткин сам не понимал, почему его так взволновала, воодушевила эта возможность и несомненно таинственно-романтическая судьба того Кузьмина.
Надо было выступить.
Никто не нападал на Кузьмина, но обсуждение уводило всех куда-то в сторону отвлечённых изысканий. Построения становились всё более вычурными и бесплодными.
Зубаткину нужны были сторонники. Он начал неловко, однако реплики Нурматова воспламенили его. Он возразил и вдруг понял, что наступила решающая минута его жизни. Только от него самого зависело большое дело. Мало быть учёным, надо уметь отстаивать своё убеждение. С каждым словом он освобождался от желания оглянуться на Несвицкого, на Нурматова, он говорил уже не для них, он говорил для тех немногих, кто пойдёт за ним. Он вдруг уверился в этом, — не могло так получиться, что он останется в одиночестве, что справедливость этого дела не найдёт защитников.
Его уверенность произвела впечатление. Сырые, не очень чёткие замечания тем не менее ошеломляли неожиданным своим поворотом, смелостью и даже ожесточением.
Когда он села на место, Анчибадзе тихонько спросил его:
— Чего это ты так навалился на Нурматыча? Ты же сам сомневался в некоторых вещах.
— А теперь не сомневаюсь.
— У тебя кое-что бездоказательно.
— Сейчас важно не знать, а чувствовать.
Получалось всё же нехорошо, они оба обещали Нурматову поддержать в случае чего, да и работа была приличная. Анчибадзе решил выступить, загладить. Но Зубаткин сказал:
— Не надо. Поверь мне — не надо.
И такая убеждённость, даже значительность исходила от него, что Анчибадзе послушался. И не только Анчибадзе, все остальные, выступая, почему-то посматривали на Зубаткина, обращались к нему.
Он сидел выпрямившись, хмурый, глаза его смотрели куда-то вдаль, сквозь стену.
Несвицкий, заключая, вдруг, в нарушение всех правил, обратился к Зубаткину: вы ничего не хотите добавить? На что Зубаткин, не сразу, отвергающе повёл головой. При этом Несвицкий сконфузился, не понимая, зачем он это спросил.
Недавно ещё Зубаткин был горд, что допущен сюда, что сидит, как равный, среди всех этих князей и лордов математики, а теперь он знал лучше других, что надо, что не надо, что из этого должно последовать, и обязан был их направлять и поправлять. У него было право посвящённого, поэтому самого его перемена не очень-то удивила.
Когда началось следующее сообщение, Зубаткин и Анчибадзе вышли.
— Послушай, дорогой, что случилось? — спросил Анчибадзе.
— Знаешь, может, я и перегнул кое в чём, но иначе нельзя, не должно быть никаких сомнений… — горячо сказал Зубаткин. — Есть возможность сейчас двинуть большое дело. Представь себе, что Кузьмин жив, под его руководством начинается специальная работа по устойчивости сложных систем. А? Энергетика! Космические аппараты! Тут государственно надо подходить…
В нём быстро зрела непреклонность человека, единственно знающего, что надо делать. Ему было жалко Нурматова, но другого выхода не было, необходимо всячески наращивать авторитет Кузьмина опять же ради дела. Значение этого дела Зубаткин понимал всё яснее, и появись тут Кузьмин, и тот должен был подчиниться ему, тем более что это совпадало с его интересами. Ради него же делается.
— Меня из-за Нурматыча будут корить… — Зубаткин ударил себя в грудь. — Думаешь, легко? А что поделаешь. Мы ведь и в самом деле живём для чего, для науки. Выжимаем весь мозг, себя не щадим. Раз так, могу я не деликатничать, если это надо для дела? Могу я личным пожертвовать, даже, если хочешь, своей дружбой? Ведь не Нурматов жертвовал, а я. Он меня поносить будет, а я буду перед ним извиняться… — ему стало жаль себя: придётся многое отложить, пожертвовать многим, но он подумал об этом мельком и даже с лёгкостью, сейчас надо было уговорить Анчибадзе включиться в эту работу.
Напор его, как ни странно, действовал. Анчибадзе вдруг заинтересовался. Зубаткин, который привык к превосходству Анчибадзе, почувствовал свою силу. Он слышал свой громкий голос, слова, набегающие легко, быстро, и, мельком удивляясь себе, он подумал, что с этого момента всё изменится. Когда у человека появилась сформулированная идея, он способен одолеть любое сопротивление, любое препятствие…
II
Кузьмин спускался по беломраморной лестнице навстречу Лаптеву. Ноги его ступали по-кошачьи легко, пружиня на носках, почти пританцовывая, и белые крылья расходились за его спиной. Ему ничего не стоило взлететь, он ничего не весил. Лестница вибрировала под его лёгкими шагами, и балки вопили, он надвигался на Лаптева из мрака забвения, как рок, неотвратимый и грозный, как божья кара, как десница карающая…
Можно ли было подумать, что спустя десятилетия судьба разыграет такой пасьянс и выпадет эта сладостная возможность… А может, всё это и не так уж случайно, может, судьба терпеливо подстерегала этот миг, который должен был наступить. Как это у классиков: судьбы свершился приговор.
Он подумал, что всё же существует возмездие, некая справедливость, заменяющая господа бога, поскольку тот не способен уже действовать в наших условиях.
Обсуждение монографии, Зубаткин, аплодисменты — ничто не могло удержать его от встречи с Лаптевым. Именно сейчас, в этот наилучший, наивыгоднейший момент.
Он засмеялся и неожиданно для себя по-студенчески выпалил:
— Здрасте, Алексей Владимыч!
Лаптев остановился, навёл на Кузьмина жёлтые плоские глаза.
— Знаю, что знаю, а не вспомнить.
— Кузьмин, — и спустился на ступеньку, чтоб не возвышаться над стариком.
— Так, так, — не вздрогнул, не смутился Лаптев. Жёлтые глаза его застыли, как у ящерицы на солнце.