Давно хотела тебе сказать (сборник) - Элис Манро
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я была беременна, мы жили в доме на Арджил-стрит в Ванкувере. Стоявший на отшибе старый дом с серой штукатуркой так жалко смотрелся в дождливые зимние дни, что мы выкрасили все комнаты в живенькие, нарочито безвкусно подобранные цвета. Три стены в спальне стали нежно-голубыми, как веджвудский фарфор, а четвертая – красно-фиолетовой. Мы объявили, что проводим эксперимент: можно ли свести человека с ума с помощью одних только красок? Ванна оказалась оранжево-желтой.
– Сюда входишь, как мышь в сыр, – заметил Хьюго, закончив красить.
– Точно! – ответила я. – Отлично сказано, о великий мастер слова!
Он был польщен, хотя и меньше, чем когда слышал похвалы своим сочинениям. С тех пор каждый раз, показывая кому-нибудь из гостей ванную, он спрашивал:
– Как тебе цвет? Сюда входишь, как мышь в сыр.
Или так:
– Тут писаешь, как мышь в сыре.
Я, конечно, иногда делаю то же самое: отмечаю удачно сказанную фразу, а потом повторяю ее многократно. Кстати, может быть, про «писать в сыре» придумал не он, а я. У нас было много общих словечек. Например, мы прозвали нашу квартирную хозяйку «зеленая оса», потому что в тот единственный раз, когда мы ее видели, на ней было ядовито-зеленое платье с отделкой из какого-то крысиного меха, украшенное букетиком фиалок, а звук, который она издавала, напоминал угрожающее жужжание. Ей было за семьдесят, и она держала в центре города пансионат для мужчин. Ее дочь Дотти мы прозвали «распутница-надомница». Странно, почему мы выбрали такое манерное слово – «распутница», оно ведь сейчас совсем не в ходу? Наверное, нам понравилось, как оно звучит: высокий стиль вступал в иронический контраст (а мы только и делали, что иронизировали) со всем обликом Дотти.
Она жила в двухкомнатной квартире в цокольном этаже нашего дома и должна была платить собственной матери сорок пять долларов в месяц. Дотти говорила мне, что хочет попытаться поработать няней.
– Я не могу ходить на работу, – объясняла она. – Я очень нервная. Мой последний муж полгода умирал у меня на руках – в доме моей матери. У него была болезнь почек… Я до сих пор должна матери триста долларов за постой. Она заставляла меня делать для него эгног[10] на обезжиренном молоке. Я вечно в долгах. Говорят, не надо денег, было бы здоровье, а как жить, если нет ни того ни другого? В три года я переболела бронхиальной пневмонией. В двенадцать – ревматической лихорадкой. В шестнадцать я в первый раз вышла замуж, и мужа убило бревном на лесоповале. Три выкидыша. Моя матка истерзана в клочья. У меня за месяц уходит три пачки гигиенических пакетов… Второй муж владел молочной фермой здесь неподалеку, в долине, так на его стадо напал мор. Мы разорились вчистую. Это тот самый муж, который умер от почек. Надо ли удивляться, что у меня нервы не в порядке!
Я, конечно, излагаю все в концентрированном виде. Она была гораздо многословнее, и ее рассказ ни в коем случае не звучал как слезливая жалоба. Скорее, Дотти сама себе удивлялась и даже гордилась своей необычной судьбой, когда произносила за столом такие монологи. Иногда она звала меня к себе вниз на чашку чая, потом стала звать на кружку пива. Что ж, такова реальная жизнь, думала я, жившая чтением книг, лекциями, курсовыми и диспутами. В отличие от своей матери, Дотти была плосколицая, пухленькая – такие созданы не для побед, а для поражений. Вроде тех бесцветных замученных женщин, которых видишь с кошелками на автобусной остановке. (Я и вправду видела ее как-то раз на остановке в центре и не сразу узнала в синем зимнем пальто.) Комнаты у нее были загромождены тяжелой мебелью, оставшейся после замужества, – пианино, диван, стулья, вечно чем-нибудь заваленные, ореховый сервант и обеденный стол, за которым мы с ней сидели. В центре стола возвышалась огромная лампа с расписным фарфоровым основанием и плиссированным абажуром из темно-красного шелка. Абажур был оригинальной формы, похожий на юбку-кринолин.
Я описала все это Хьюго и добавила:
– А лампа как из борделя.
Мне хотелось, чтобы он меня похвалил за точность деталей. Я ему говорила, что если он хочет стать писателем, то нельзя пропускать такой материал, как Дотти. Рассказала про ее мужей, про ее матку, про коллекцию сувенирных ложек. Хьюго ответил, что я сама могу ею заняться, если хочу. Он в это время писал драму в стихах.
Однажды я спустилась вниз, чтобы подбросить угля в печку, и увидела Дотти в розовом синелевом халате – она прощалась с мужчиной в форме: кажется, это был посыльный или заправщик с бензоколонки. Было еще только шесть вечера. Прощались они без всякого намека на страсть или похоть, я даже ничего не заподозрила и предположила, что это какой-то родственник. Но тут Дотти пустилась в объяснения. Из ее долгой, путаной и пьяноватой речи можно было понять только, что она на пути к матери попала под дождь, промокла и решила надеть что-то из материнских платьев, но они все ей узки, а свои вещи она оставила сохнуть у матери – и потому сейчас ходит в халате. А Ларри в таком виде ее и застал, когда принес заказ на шитье от своей жены, и я вот тоже застала, и теперь она, Дотти, просто в ужасе оттого, что мы о ней можем подумать. Все это звучало очень странно, поскольку я и раньше много раз видела ее в халате. Посреди ее сбивчивых объяснений и смешков мужчина, который ни разу на меня не взглянул, не улыбнулся и не проронил ни слова, чтобы помочь Дотти, молча выскользнул за дверь.
– У Дотти любовник! – объявила я Хьюго.
– Ты слишком засиделась дома и потому пытаешься сделать жизнь интересней, чем она есть, – ответил он.
Всю следующую неделю я высматривала, не вернется ли тот мужчина. Нет, не вернулся. Зато я заметила трех других, причем один из них появлялся дважды. Они проходили к Дотти, опустив головы, быстро, не задерживаясь перед дверью, – дверь была уже открыта. Хьюго признал их существование. Он сказал, что жизнь опять подражает искусству, так все и должно быть, ведь в литературе постоянно описывают толстых шлюх с варикозными ногами. Вот тогда мы и прозвали ее «распутница-надомница» и разболтали про нее знакомым. Бывая у нас в гостях, наши друзья прятались за оконными занавесками, чтобы исподтишка на нее взглянуть, когда она выходила из дома.
– Не может быть! – говорили они. – Это точно она? Да кого она может завлечь в таком виде? У нее что, нет профессиональной одежды?
– Не будьте так наивны, – отвечали мы. – Вы думаете, они все носят боа и платья с блестками?
Когда Дотти играла на пианино, гости умолкали, чтобы послушать. Играя, она пела или без слов напевала мелодии – нетвердым, но громким, словно бы пародийным голосом, каким обычно поешь, когда тебя никто не слышит, вернее, когда ты думаешь, что тебя не слышат. Она распевала «Желтую розу Техаса» и «Ты это не всерьез, мой милый».
– Распутницы должны исполнять духовные гимны.
– Надо будет ее научить.
– Какие же вы все жалкие, вам бы только за другими подглядывать! – заявила нам девушка по имени Мэри Фрэнсис Шрекер.
Это была ширококостная, спокойная на вид девица с черными косами. Она состояла в браке с Элсвортом Шрекером, бывшим математическим гением, утратившим свой дар. Сама она работала диетологом. Хьюго говорил, что, когда смотрит на нее, ему на ум почему-то приходит слово «люмпен», но при этом допускал, что она может быть полезна – как овсянка. Она стала его второй женой. Думаю, они очень подходили друг другу, и она могла бы и дальше приносить ему пользу, но явилась студентка и изгнала ее.
Игра на пианино развлекала наших гостей, и она же превращалась в проклятье в те дни, когда Хьюго оставался дома и садился за работу. Вообще-то ему полагалось писать диссертацию, но он вместо этого занимался своей пьесой. Сочинял он в нашей спальне, на карточном столике у окна, выходившего на деревянный забор. Послушав немного игру Дотти, Хьюго врывался на кухню и говорил мне негромким, нарочито спокойным тоном, демонстрируя, что он вполне может справиться со своей яростью:
– Сходи вниз и скажи ей, чтобы прекратила.
– Сам сходи.
– Черт, черт! Она же твоя подруга. Ты ее развиваешь. Ты ее поощряешь.
– Я никогда не поощряла ее игру на пианино.
– Я с трудом устроил все так, чтобы освободить день для работы. Это не само собой получилось. Я предпринял усилия. Близится решающий момент, после которого пьеса окажется либо живой, либо мертвой. А если я сам пойду вниз, то я просто задушу ее.
– Не смотри, пожалуйста, на меня волком. И смотри, не придуши меня по ошибке. Ты уж прости, что я дышу тут и вообще существую.
Разумеется, я спускалась вниз, стучала в дверь Дотти и просила ее, если можно, не играть сегодня на пианино, потому что мой муж дома и работает. Я никогда не произносила слова «пишет» – Хьюго меня выдрессировал. Это слово было для нас как оголенный провод под током. Дотти каждый раз извинялась. Она боялась Хьюго и с почтением относилась к его работе и его интеллекту. Играть Дотти прекращала, но, увы: через час или даже полчаса она могла попросту забыть свое обещание, и все начиналось заново. Это меня нервировало и расстраивало. Я была беременна и все время хотела есть. Я сидела на кухне за обеденным столом, несчастная, ненасытная, и жевала разогретый испанский рис. Хьюго казалось, что весь мир сговорился помешать ему писать – не только человечество, но и все звуки, весь бытовой шум и гам устроен нарочно. Все вокруг сознательно и злонамеренно вредят ему, всячески отвлекают, не дают работать. И я обязана была защитить Хьюго, встать между ним и миром, но не справлялась с этим – и по неспособности, и по зловредности. Я в него не верила. Я не понимала, как это важно – верить в него. На мой взгляд, он был умен и талантлив, что бы это ни значило, но я не верила, что из него получится писатель. У него отсутствовала та хватка, та харизма, которой, как мне казалось, должен обладать литератор. Он был слишком нервный, обидчивый, в нем слишком много было позерства. А писатели, по моему тогдашнему убеждению, – люди спокойные, меланхоличные, излишне образованные. Мне казалось, что все они отмечены свыше, что от них исходит сияние, а у Хьюго нимба не наблюдалось. И я полагала, что рано или поздно ему придется это признать и смириться. Впрочем, он жил в своем мире, со своей, неведомой мне, системой наказаний и поощрений, совершенно мне непонятной и чужой, как у лунатика. Вот он сидит за ужином весь бледный и с отвращением смотрит на пищу. Вот я на секунду захожу в комнату что-то взять, и он вцепляется в пишущую машинку и неподвижно замирает, как будто его от ярости разбил паралич. Или начнет вдруг скакать по гостиной, вопрошая – кто он такой (носорог, решивший, что он газель; председатель Мао, танцующий боевой танец во сне Джона Фостера Даллеса[11]), а потом набросится на меня и давай целовать в шею с диким голодным урчанием. В чем была причина этих приступов радости или уныния, неизвестно. Во всяком случае, не во мне.