Ночной поезд на Лиссабон - Паскаль Мерсье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Закончились выпускные экзамены, потом прошел еще год, прежде чем они снова встретились в университетском кафетерии и просидели в нем, пока их не выгнали.
«Ну и слепая же ты курица! — рассмеялась она, в первый раз снимая с него очки. — Единственный, кто ничего не замечал! Хотя все об этом знали! Все!»
«Все правильно, — думал Грегориус, сидя в такси на Монпарнасский вокзал, — единственный. Который даже сам для себя был невзрачен. Где уж подумать, что кто-то может к такому испытывать чувство? Но с Флоранс это оказалось правдой».
«Ты всегда любила не меня», — сказал он под конец их пятилетнего супружества.
Это были единственные слова упрека, которые он проронил за все время их совместной жизни. Они жгли как огонь, и ему казалось, что все рассыпается в пепел.
Она смотрела в пол. Вопреки всему он надеялся, что она возразит. Возражения не последовало.
«Ля Куполь»[9]. Грегориус как-то не подумал, что придется ехать по Монпарнасскому бульвару и на глаза попадется ресторан, в котором был решен их разрыв, хотя они никогда об этом не говорили. Он попросил водителя остановиться и молча смотрел на красные маркизы с желтыми буквами и тремя звездочками слева и справа. Это было особым отличием, что Флоранс, докторантку, пригласили в Париж на ту конференцию по романским языкам. Когда она звонила оттуда, ее голос по телефону звучал возбужденно, почти истерично, так что он даже заколебался, стоит ли ехать за ней в конце недели, как договаривались. Но потом все-таки поехал. Он встретился с ней и ее новыми друзьями в этом знаменитом ресторане, в котором витали ароматы изысканных кушаний и сортовых вин, и уже в дверях он почувствовал, что ему здесь не место.
— Обождите еще минутку, — обратился Грегориус к таксисту и перешел улицу.
Здесь ничего не изменилось. Он тут же узнал столик, за которым нелепо одетый учитель преподал урок выскочкам с литературоведческим образованием. Речь зашла о Горации и Сафо, вспоминал Грегориус, стоя на пути спешащего и раздраженного официанта. Никто в тот день не мог с ним сравниться. Он читал наизусть строфу за строфой и со своим бернским акцентом растирал в порошок заумные комментарии разодетых в пух и прах господ из Сорбонны.
Весь обратный путь Флоранс просидела одна в вагоне-ресторане, а он старался справиться с остатками ярости и заглушить накатившую печаль, оттого что ему пришлось таким образом самоутверждаться перед Флоранс. Ибо в этом и было все дело.
Заплутавший в событиях далекого прошлого, Грегориус забыл о времени, и таксисту пришлось показать высший класс пилотажа, чтобы доставить незадачливого пассажира на Монпарнасский вокзал вовремя. А когда в результате, с трудом переводя дыхание, он упал на свое место и поезд двинулся на Ирун, повторилось то ощущение, которое возникало у него в Женеве: будто не он — поезд решает, что это неимоверно реальное и бодрствующее путешествие продолжается. Час за часом, от станции к станции, все дальше из его прошлой жизни. До Бордо остановок уже не будет, а значит, не будет и соблазна вернуться.
Он посмотрел на часы. В гимназии первый день без него подходил к концу. Конкретно в эти минуты шестеро учеников ждали его на факультативе древнееврейского. В шесть, после занятий, он иногда шел с ними в кафе и там рассказывал об исторических несоответствиях и противоречиях в библейских текстах. Рут Гаучи и Давид Леман, которые собирались изучать теологию и потому занимались с особым усердием, все чаще находили повод не ходить вместе со всеми. Месяц назад он поговорил с ними. Они отвечали уклончиво: мол у них такое чувство, будто такие разговоры что-то отнимают… конечно, можно и эти тексты исследовать с филологической точки зрения… но ведь это Священное Писание!
Прикрыв веки, Грегориус мысленно посоветовал ректору пригласить на древнееврейский студентку теологии, свою бывшую ученицу. Она, с копной медных волос, сидела в свои годы на том же месте, что и Флоранс. Однако его надежды, что это совпадение не случайно, не оправдались.
На какое-то мгновение в его мыслях образовалась полнейшая пустота. А потом Грегориус явственно увидел лицо португалки, как оно показывается из-под полотенца, белое, почти призрачное. И снова он стоит перед зеркалом в школьном туалете и понимает, что не хочет стирать номер на лбу, написанный таинственной женщиной. И снова встает из-за стола, снимает с крюка мокрое пальто и уходит из класса.
Português. Грегориус вздрогнул, открыл глаза и посмотрел на равнинный французский пейзаж за окном, над которым вечернее солнце клонилось к закату. Слово, звучащее как мелодия, прилетевшая из похожего на сон далека, вдруг потеряло свое очарование. Он попробовал оживить волшебное звучание голоса, произносившего его, но получилось лишь отдаленное эхо; тщетность стараний только усилила ощущение, что драгоценное слово, на котором построено все его безумное путешествие, ускользает.
Он прошел в туалет и долго держал лицо под струей воды, отдающей хлоркой. Вернувшись на свое место, вынул из саквояжа томик высокородного португальца и начал переводить следующую запись из его эссе. Поначалу это было бегством от прошлого, отчаянной попыткой вопреки всем страхам верить в это путешествие. Но уже после первого абзаца текст заставил его позабыть обо всем, как уже случилось однажды в тускло освещенной кухне.
NOBREZA SILENCIOSA — БЕЗМОЛВНОЕ БЛАГОРОДСТВО
Заблуждение думать, что решающие моменты жизни, навсегда меняющие ее привычное течение, должны быть исполнены эффектного, кричащего драматизма, эдакий выплеск душевных порывов. Это пошлая выдумка, запущенная пьющими щелкоперами, одержимыми дешевой славой киношниками и писаками бульварных романов. В действительности драматизм жизненно важных поворотов невероятно тих. Он имеет так мало общего с грохотом взрыва, столбом пламени или извержением лавы, что поворот — в тот момент, когда он совершается — остается подчас даже незамеченным. Если он начинает свое революционное действие и заботится о том, чтобы жизнь облеклась в новый свет или получила совершенно новое звучание, то делает это безмолвно. И в этом дивном безмолвии его особое благородство.
Временами Грегориус отрывал взгляд от текста и вглядывался в западный горизонт. В последней полоске света на сумеречном небе, казалось, уже угадывается море. Он отложил словарь и закрыл глаза.
«Если бы еще хоть раз увидеть море! — вздохнула мать за полгода до своей смерти, будто чувствовала, что конец уже близок. — Но мы не можем себе этого позволить».
«Какой банк даст нам кредит, — услышал Грегориус голос отца, — да еще на это…»
Он обиделся на отца за его безропотную покорность судьбе. А потом — тогда еще ученик кирхенфельдской гимназии — совершил такое, что поразило его самого; до нынешнего дня он так и не избавился от сомнения, происходило ли это на самом деле.
Был конец марта и первый по-настоящему весенний день. Люди несли плащи, перекинув через руку, в открытые окна барака залетал теплый ветерок. Барак этот поставили несколько лет назад, когда в главном здании гимназии царил ремонт, и с тех пор стало традицией размещать здесь учащихся выпускных классов. Так что переход в барак был как бы первым шагом к выпускным экзаменам. А с ним наступали и колебания — от ощущения свободы до чувства неуверенности: еще год и школе конец… еще год и что дальше?.. Эти колебания отражались и на том, как гимназисты шагали к бараку: гордо и робко одновременно. Даже теперь, в поезде, идущем на Ирун, Грегориус помнил, каково было ему в шкуре выпускника.
Утро начиналось с греческого. Его преподавал ректор, предшественник Кэги. У него был самый красивый почерк, какой только можно себе вообразить. Особенно великолепно он выводил округлости, такие как в омеге или тете, а как он тянул вниз хвостик эты — просто каллиграфия! Он любил греческий. «Но как-то неправильно, — думал Грегориус за последней партой. — Его любовь какая-то тщеславная». И дело было не в том, что он картинно выписывал слова. Если бы дело было только в этом, Грегориусу могло бы понравиться. Только вот, виртуозно записывая на доску сложные глагольные формы, он презентовал не слова, а себя самого, который так может. Слова становились обрамлением, которым он украшал себя, превращались во что-то вроде его бабочки в горошек, которую он носил из года в год. Они выходили из-под руки с печаткой на пальце, сами похожие на высокопробные печатки — и как всякие украшения, бесполезные. Тут греческие слова переставали быть истинно греческими. Как будто золотая пыль из массивного перстня разрушала их греческую суть, но это было заметно лишь тому, кто любил эти слова за них самих. Декламация значила для ректора что-то вроде изысканной мебели, редкого вина или нарядного фрака. У Грегориуса возникало ощущение, будто своим самодовольством тот крадет у него поэзию Эсхила и Софокла. Казалось, ректор ничего не знает о греческом театре. Хотя нет, знал он о нем очень много, часто там бывал, сопровождая образовательные экскурсии, и возвращался с прекрасным загаром. Ректор просто не имел о нем понятия — пусть даже Грегориус не смог бы объяснить, что подразумевает под этим.