Последняя книга, или Треугольник Воланда. С отступлениями, сокращениями и дополнениями - Яновская Лидия
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Ах, черт, не надо было ходить! А впрочем, полагаю, от меня уже ничего не зависело. Это жизнь, парадоксальнейший драматург, перехватив руль, круто выворачивала мою судьбу и более не предупреждала меня и не спрашивала согласия.
Симпозиума не было. Отпечатанная заранее программа была отменена. Готовилось ауто-да-фе, и предметом, так сказать, сожжения заживо предстояло стать мне. За что? Да мало ли за что! За Колонный зал и радио на всю страну… За каверзные вопросы, за вчерашних студентов, за нарушение субординации и сложившейся в булгаковедении пирамиды авторитетов… За то, наконец, что господину Г. приходилось охотиться за моими рукописями, тогда как я (в чем совершенно были убеждены булгаковеды) должна была сама передать эти рукописи для использования более достойным… Роль обязательной на ауто-да-фе святой старушки, простодушно подбрасывающей поленья в костер, — sancta simplicitas — отводилась очаровательным гостьям-иностранкам…
В первом, не сразу заполнившемся ряду сидел эффектный блондин в столичном белом костюме и начальственно поглядывал по сторонам. Я как-то сразу догадалась, что это Евгений Кузьмин, представитель знаменитейшей «Литературной газеты», подобно папскому нунцию (так, кажется, это называется?) специально прибывший проследить, чтобы ауто-да-фе прошло по всем правилам — оставив не более чем кучку почерневших, обугленных костей…
На низкой, почти не отделенной от зала сцене похаживал ведущий — известнейший не только в Москве, но и за ее пределами театровед, и глаза его предательски светились радостным вдохновением охоты.
(Теперь, годы спустя, я с большим интересом рассматриваю этого театроведа, когда время от времени он появляется в какой-нибудь телевизионной передаче. О, чудо телевидения, незнакомое нашим предкам… У себя дома, за прямоугольным стеклом в углу, можно увидеть кого угодно — старых знакомых или вершителей судеб человечества — лицом к лицу, глаза в глаза, и если это вершители чужих судеб, то и поразмышлять, очень ли изменились люди с тех пор, как сменили звериные шкуры на отглаженные костюмы…
Вот красивый, моложавый и поджарый генерал НАТО вдохновенно объясняет, почему непременно следует бомбить Белград, а глаза его во весь экран предательски горят охотничьей страстью дозволенного убийства. Можно! Защищаясь словами о демократии, бомбить мосты и заводы. Можно! Убитых будет совсем немного — десять, двадцать, ну, сотня, ну, какой-то там обоз с детишками, так ведь это нечаянно, извините, с кем не бывает… И вот уже горит Белград, тучи огненного дыма застилают небо, медленно переступая по грязи, бредут какие-то люди с маленькими детьми на руках, кого-то хоронят и тонкие свечи вздрагивают в руках… Глаза поджарого генерала тускнеют, на время он исчезает с экрана, но он вернется, и в глазах его появится усмешка. Можно!
Театроведы не бывают так красивы, как поджарые и моложавые генералы. Но древняя жажда крови, первобытный инстинкт человека — убить! — иногда жарко вспыхивает и в них. Какое наслаждение — отдаться этому инстинкту. Всадить рогатину в самое брюхо поднявшегося на дыбы медведя. Влепить заряд прямо в окровавленный оскал обернувшейся на бегу волчицы… Охотник утирает смятой рукавицей лицо и с удивлением замечает, что нет в его руке ни рогатины, ни ружья. Даже рукавицы нет — отглаженный носовой платок…
Я слушаю звучащую с экрана сдержанную, очень взвешенную, негромкую речь моего театроведа, смотрю в его остроносое, с острым подбородком, интеллигентное лицо с умнейшими отблесками в стеклах очков и думаю, что мне никто не поверит — да и сам он, наверно, уже забыл — как горели огнем охотничьего восторга его глаза, вдохновенной жаждой дозволенного убийства… Ах, как хорошо всадить нож в самое сердце медведя! Но еще лучще — ничем не рискуя — стрелять волка из вертолета… Бомбить Белград из недосягаемых «Фантомов»… Бить коллегу насмерть — на безопасном, санкционированном собрании, по «спущенной» сверху программе, в демократическом, «перестроечном» 1991 году…)
На помосте сцены, за круглым столиком, специально привезенная для этого случая очень старая дама — бывшая заведующая отделом рукописей «Ленинки». Это она в начале 70-х годов передала более достойному, чем я, литератору мою первую, неопубликованную книгу о Булгакове. А потом при ее попустительстве (или, может быть, с ее разрешения?) в середине 70-х был разграблен булгаковский архив.
Старая дама давно на заслуженной пенсии, булгаковеды смотрят на нее с почтением, и она не стыдится своего прошлого. Напротив, сегодня ее триумф: обвинительной речью на ауто-да-фе станет объявленный вне всех программ ее доклад.
Зал постепенно наполняется. Старая дама уже читает обвинительный приговор. В самых выигрышных местах, там, где следует смеяться или негодовать, начальственного вида блондин оборачивается из своего первого ряда в зал, широко отмахивает рукою, и публика, дирижируемая этим жестом, радостно смеется или негодует… Взрывы смеха, естественно, по моему адресу. Всплески негодования — тоже.
Не могу вспомнить, что она там молола. Черт ее знает, что она молола. Почему-то запомнился совершенный вздор: бывшая начальница под сочувствующие всхлипы зала рассказывала, как я будто бы повредила ее партийной карьере. И большего бреда не могло быть. В те дни авторитет коммунистической партии в стране разваливался на глазах; граждане уже пачками сбрасывали на крылечки райкомов свои партийные билеты; райкомовцы прорубали в парадных дверях щели — чтобы было куда эти билеты кидать. Кого могла сейчас интересовать ее партийная карьера? К тому же, обвинять меня в причастности к взлетам и ухабам этой бесконечно далекой от меня деятельности было решительно все равно что обвинять в устройстве лунного затмения. Впрочем, булгаковеды это знают, и фантастический рассказ рассчитан не на них, а на очаровательных иностранных филологинь…
Собрание продолжается. Что-то выкрикивает Виолетта Гудкова; огромные очки на маленьком лице делают ее похожей на хищную стрекозу. Торжествующе высится у штанги микрофона обличающий меня господин Г. Почтеннейший булгаковед, тот самый, что некогда в Ленинграде «захлопывал» мой доклад о пьесе «Адам и Ева», теперь, сидя на сцене у круглого столика, рядом со старой дамой, радуется, как ребенок. В течение многих лет я почему-то была уверена, что он мне верный, надежный друг.
Чудаковой, правда, нет. Ее, как всегда в трудные минуты, заменяют преданные добровольцы…
Я слушаю развеселый смех по своему адресу, и меня бьет дрожь. Напрасно я вчера молчала — они, кажется, приняли это за трусость. Я все-таки должна хотя бы однажды сказать им в глаза все, что я о них думаю. Это непременно сделала бы Елена Сергеевна, но ее нет. Уже двадцать лет как ее нет на свете…
Нужно попросить слова. Но я ничего не могу произнести: у меня дрожат губы. Нужно написать записку ведущему. Но я не могу написать записку: дрожат руки. Ничего, муж пишет от моего имени: «Прошу предоставить мне слово после перерыва». Ведущий театровед рад. Зачем же после перерыва? Он гостеприимно приглашает на сцену сейчас, когда разгоряченный зал еще дышит негодованием и смехом. Оскорбленного литератора хорошо бы подать свеженьким: чтобы — истерика, может быть, слезы, даже инфаркт… Вот бы зрелище!
Но этого не будет. Я упрямо качаю головой: после перерыва. Видит он или не видит, что у меня дрожат губы? Думаю, все-таки не видит. Он вынужден согласиться: хорошо; после перерыва.
В перерыве нужно привести себя в порядок. Где у меня валидол — его, кажется, можно принять «до». И как меня учила божественная Рахиль Львовна в Харькове? Сначала расслабить лицо, потом руки, плечи… дыхание… Всё. Я готова. Теперь я могу занять свое место на низкой сцене, у штанги микрофона.
Увы, промахи идут один за другим. Первый: какой дьявол надоумил меня надеть это синее платье? Красивое было платье, таллинского шитья, в золотую искру-полосочку. Но какая же киевлянка не знает, что в мае, когда уходят остатки прошлогоднего загара и лица женщин приобретают болезненную голубоватость, не носят синее!