Час отплытия - Борис Мисюк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Севке захотелось повернуться, подойти к Мише… Но он сдержался. «Нет на прорву карантина…»
В кассовом зале вокзала он узнал, что попутный пассажирский будет через три часа, что до Ртищево он не нагонит товарняк, а в Поворино не останавливается, и потому придется брать билет до Георгиу-Деж. Цена билета раза в три превышала Севкины возможности, и он пошел к дежурному.
Узкая боковушка за кассами напоминала траншею: справа высилась глухая стена, слева, под самый потолок, простиралась коричневая штора, отделяющая кассы, а в глубине, у глухого простенка, стоял, как нездешний, залитый синими чернилами канцелярский стол, на нем — молочная бутылка и веер грязных бумаг на скрепке. Безжалостные лампы дневного света наголо высвечивали траншею. Суета и гул вокзала казались отсюда инопланетными. На лавке сидела женщина в черной шинели и простых сапогах. Облокотившись на стол, она спала. Из-под черной ушанки видна была уходящая в воротник шинели коса — мягкие рыжие волосы с проседью. Она устала от поездов, пассажиров и этого неуютного, больничного света. Воинственно влетев сюда. Севка теперь топтался на месте, смотрел на дежурную и добрел лицом. Потом повернулся и на цыпочках пошел к двери.
— Чё ты хотел? — догнал у выхода ее голос.
Голос был теплый. Он напомнил мать. Севка забыл из-за этого, зачем пришел, и мгновение медлил, не оборачиваясь. Потом подошел к столу и еще с минуту не мог рта раскрыть; глаза у женщины были светло-голубые…
…Солнце в лужах, куча умытого щебня (с год как завезли для ремонта двора), однорукий клен — вторую сломало бурей, воробьи орут в кроне, голубое после дождя небо, запах озона, невольно заставляющий раздувать ноздри. Радость скорого полета полнит грудь. Мама. Голубоглазая, простоволосая. Лучики у глаз в последний момент сливаются в горькие складки — мама плачет…
— Чё тебе, паренек?
Будто раздвинулись шторы и стены, мертвый неоновый свет ожил, стал солнечным…
Через три часа дежурная с Севкой-хвостом металась по перрону от одного вагона к другому, уговаривая проводников, ругаясь, упрашивая, чуть не плача. Бесполезно. Закончилась чемоданная суетня, «одна минута до отправления» была объявлена, как показалось Севке, час назад, тормоза пассажирского зашипели. Женщина в сердцах махнула рукой, но вдруг рванулась к мужчине в железнодорожном кителе, едва не обняв его. Это был начальник поезда.
— Миленький, родненький, — запричитала она, держа его за рукав кителя, — возьми сынка! Христом прошу, подвези. Ему всего-то до Георгиу-Деж…
Поезд шевельнулся, тихо звякнув сцеплением, и пошел. Севка стоял на подножке, рядом с начальником поезда, держал под мышкой завернутый в газету полусъеденный батон и едва не ревел.
А дежурная стояла на перроне, поправляла рыжую прядь, выбившуюся из-под черной шапки, и улыбалась ему.
Вагон оказался купейным. В нем были места, но проводник велел сидеть на откидном стуле в конце коридора. И Севка просидел так всю ночь, глядя меж раздвинутых плюшевых занавесок на небесные и земные огни.
…Севка вскочил, громко трахнув откидным стулом. Глаза блестели, табачный дым окутывал его. Рождалось стихотворение о поэте:
Мне кажется, тысячелетьяТому назадОн богом был на этом свете,Пока набатНе возвестил, что людям нуженСовсем не бог.И вот обходчиком он служитЛюдских тревог…
На стук вышел в коридор сонный проводник и отматерил, как водится, за непорядок пассажира, к тому же еще и безбилетного, взятого за-ради Христа, что называется. Севка с видимой радостью выслушал его и щедро улыбнулся.
— Ладно, давай закурить, — снизошел проводник.
В купейном вагоне, даже в коридоре, было жарко, несмотря на двадцатиградусный мороз за окном. Севка ладонью стер со лба пот, улыбнулся, вспомнив о товарняке, где холод и крошечная розовобокая «буржуйка» заставляют быстрее течь кровь в жилах, работать остервенело и радостно.
— Ты только послушай… Как тебя зовут?.. Леша, ты только послушай, чем человек занимался до 19 лет! Лил воду, фонтанировал!..
Сгустились сумерки. И звездыНа клумбе неба расцвели.Благоухает медом воздух,И льется песня с губ Земли.И та, что в небе всех затмила.Покинув бархатную синь.Сошла к земле, услышав: «Милая,Ты светишь в капельке росы?»
Глубоко презирая сейчас себя за эти стихи, Севка декламировал их все же вдохновенно, но с тонкой шаржевой издевкой над собой, что Леша непременно, по его мнению, должен был оценить. Но проводник крутнул пальцем у виска, зевнул, едва не вывернув челюсть, и сказал:
— Ты шо, кореш, чокнутый?
Севка покраснел, а проводник, почесав густую макушку, ушел к себе в служебку. Севка увидел в оконном стекле свое отражение — это был законченный портрет дурня, и они улыбнулись друг другу. В этот момент, визгнув на роликах, снова приоткрылась дверь служебки, и проводник Леша позвал:
— Ну ты, Пушкин, заходь!
До Георгиу-Деж оставалось часа два, и Севка всласть проспал их на мягкой Лешиной койке. Хотя минут десять, пока не уснул, разорванная цепь мыслей звенела и извивалась в горячем мозгу, силясь замкнуться. О боже, чего только не прошло за эти десять минут по Севкиным извилинам!
Он побывал даже в Ясной Поляне. Перед ним промелькнули картины: саженные сосны в старинном парке простирают кроны, словно крылья вечности, над сырой землей и цепочкой экскурсантов, идущих чуть заметной в зелени тропкой; они болтают, смеются, но эта суета не достигает вершин, она остается на уровне голов, стелется по траве; у могилы Льва Толстого все смолкает; Севка поднял с земли несколько желудей и, вернувшись домой, посадил их под окном.
И уже совсем засыпая под мягкую музыку колес пассажирского (колеса товарняка в сравнении с ней — негритянский джаз), Севка успел подумать, что комфорт, при всех его минусах, обладает замечательной способностью освобождать мысль для полета.
В Георгиу-Деж пассажирский прибыл на рассвете. Часа через два под мартовским солнцем закапало с крыш, запахло огурцами и молоком — так разложил Севка весенний аромат на составные. А воробьи посходили с ума и подняли такой галдеж и возню на проводах и крыше киоска, что Севка едва не оглох. В это самое время прибыл с грохотом и лязгом коричневый, мокрый от росы поезд, в центре которого лучились незабвенные цифры 840–11438.
Максимыч обнял Севку, деранул щетиной его гладко выбритые (еще в Пензе) щеки и пошел молоть на своем белорусско-украинском:
— Георгиу-Деж… Я вже еду й гадаю: Георгиу-Деж — де ж це мой дорогой Сева запропав? Как ото ёму догонять мене из триклятой Пензы, черты б ея загребли? Дивлюся: раз зостанавлюемся — час стоим, другой раз — знов час, а табе нема й нема…
Севка сидел на нарах и сладко курил. Вагон, оказывается, влез прямо в его сердце, без спроса, со всеми потрохами: громом колес, шорохом ерзающих в клетке ящиков, подслеповатым окошком-форточкой, «буржуйкой», запахом угля, который пропитал всю «каюту», полупустой бочкой, где слышно плещется вода, невольно напоминая о том, что под свитером Севки — тельняшка. Севка уже решил: по возвращении во Владивосток он идет морячить на СРТ, на средний рыболовный траулер, в 9–10-месячный рейс.
— Взавтра будем в Ирмино, Сева. — Старик обвел «каюту» грустно-веселым взглядом: лавка, закрома, дверь, доски крепления, даже сам теплый воздух вагона — все было делом их рук. — Взавтра разломають увесь наш колхоз, здадим усе тыщу чотыреста семьдесят четыре ящика и — домой, до хаты.
Севка кивнул, подумав: «Вот и Максимыч теперь тут же, в сердце».
Севка не выспался в пассажирском и теперь быстро заснул, вытянувшись на холодном картоне нар. Максимыч подоткнул под его бока одеяло и, взнуздав уши веревками очкор, взялся за пензенские газеты. Там писали про пиво, производство которого надо увеличить за счет сокращения выпуска водки, про мир во Вьетнаме и меры ООН по охране природы. Газеты всегда очень развлекали Максимыча, но сейчас он почему-то остался равнодушным и загрустил.
Часов в шесть вечера (было еще светло) поезд затормозил на станции Переездное. Севка спал, как пахарь после работы, и не слышал разговора Максимыча с рабочими-вагонниками. Старик сначала справился, что за станция, долго ли стоять. Потом опустился на землю, увидел меж вагонов речку и пролез под сцеплением на другую сторону состава, чтобы всласть полюбоваться раскованным по весне Донцом.
Он стоял на теплой украинской земле, с удовольствием втягивал носом ее ласковый запах, смотрел, как закатные солнечные блики от воды скользят по противоположному отлогому склону берега, и ему чудилось воркующее журчание речки. Кудрявый лес рос на том берегу, а в лесу стояла красивая зеленая беседка. Старик думал о том, что хорошо бы продать хату «ув Арсеньеве» и поселиться здесь в теплом краю с тучной землей, где «дуб растеть», с близкой речкой и станцией. Он уже стал было расспрашивать пожилого рабочего, почем тут коровы и хаты. А один молодой, черноголовый сказал вдруг, что в Донце совсем нету рыбы, и Максимыч расстроился.