Гувернантка - Стефан Хвин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Около восьми она вышла из комнаты, чтобы поправить прическу, а Ты, стоя у окна с Шубертом в руке, через приоткрытую дверь смотрел, как она подходит к зеркалу в прихожей, наклоняет голову, подбирает левой рукой локон, подкалывает его, вынув изо рта шпильку, затем приглаживает волосы на висках и, послюнив палец, проводит им по бровям, чтобы были темнее. Анджей, ставя свежие цветы в греческую вазу, притворялся, что ничего не видит, а Ты — я хорошо помню! — все смотрел в приоткрытую дверь.
Ох, Александр, Александр! Она отвернулась от зеркала, ваши взгляды на мгновение встретились, она опустила веки, будто догадавшись о чем-то, потом вернулась в комнату с лебединым (ну и словечко!) шелестом белого кружевного платья: “Ну и как вам теперь салон? Нравится? Слыхали, кто сегодня будет?” А Ты? Вид у Тебя был такой, будто Ты мечтал лишь об одном: чтобы она наконец закрыла пианино и, повернувшись к Тебе, сказала: “Ах, пан Александр, мне все это уже надоело. Может, оставим наших милых зануд и пойдем погуляем в Саксонский сад? Видели, какая луна сегодня взошла над Прагой?” Ты с какой-то нежной решительностью взял у нее из рук спички и зажег одну за другой все свечи в жирандоли на камине, заслоняя каждый огонек раскрытой ладонью, словно по салону гулял сибирский ветер!
А потом? Знаешь, всякий раз, когда мне здесь, в Петербурге, худо, я думаю о Вашем доме. Потом старик Эльснер садился за пианино, госпожа Мерль, только что прибывшая прямо из Львова, где у нее был — о чем она, разумеется, не замедлила всем сообщить — бенефис в “Астрее”, пела цыганские романсы. Когда же звуки пианино смолкли, панна Эстер обошла поочередно всех гостей. До чего же ей нравилось — помнишь? — как смущались незнакомцы, вступавшие в разговор со сладкой надеждой, что отныне их уже навсегда свяжут с ней теплые чувства. Она будто видела в этом обещание дружбы помнишь, ведь она сама однажды сказала: отчего бы чему-то хорошему не сбыться? И эти ее слова: “Как я рада, что вы с супругой нашли время…” или: “Как досадно, что мы так давно вас не видели. Обещайте, что это больше не повторится…” Обыкновенные слова, самые что ни на есть обыкновенные — но звучание голоса! Как же быстро она улавливала скрытую напряженность! И всегда выбирала именно тех, между кем кошка пробежала! Деликатно заставляла их обменяться рукопожатием, хотя, вероятно, назавтра, в конторах, банках, магазинах, где — как это у нас принято — ведутся настоящие рублевые и вексельные войны, все возвращалось на круги своя.
А когда она, лавируя среди гостей, смеясь, бросала то здесь, то там приветливое слово, даже те, что вечно враждовали, заключали перемирие — возможно, лишь на четверть часа, на час, — но как же было не радоваться этой особой минуте жизни, когда чужие судьбы вдруг без труда переплетаются, а слова становятся такими послушными, что всегда попадают в цель!
И этот ее шутливо-укоризненный шепот, когда она подошла к Тебе, обмахиваясь веером: “Пан Александр, вы совсем забыли про гостей! Пани Залевская не смеется так, как обычно, — ну-ка, пригласите ее танцевать! Быстро!” И через минуту: “Видите? Пан Кароль сам не свой. Подойдите и скажите ему хоть пару слов”. Ох, этот блеск в глазах, когда она проходила среди гостей (“как дуновение ветерка над Капри”, говаривал — помнишь? — славный старик Эльснер), когда, приподняв платье, усаживалась в кресло и, расправляя складки, ждала, пока гости займут места за круглым столиком у окна, чтобы поговорить о казанских степях и о великой Волге, откуда они только что вернулись, или о Бретани и художнике Сезанне, чьи картины недавно видели в парижском Салоне. “Пан Александр, — взмах веера, — пан Александр, не забывайте, вы же строитель мостов! Ну же, не стойте так. Пан Эрвин сегодня чем-то расстроен, даже не разговаривает с панной Осташевской”.
Но Тебе было не до мостов, которые Ты старательно чертил на бумаге братьев Розенблат из Эрфурта под чутким руководством профессора Гиммельсфельда в зале на третьем этаже Гейдельбергского университета. Мог ли Ты думать об этих хрупких, непрочных стальных сооружениях, которым надлежало соединить — как хотелось профессору Гиммельсфельду — берега Рейна у врат Кельна, восхищая горожан своими великолепными пролетами и опорами, а Тебе — как Ты сам говорил — принести почетное звание “императорского инженера III класса”. Даже эти красивые стальные мосты не шли ни в какое сравнение с теми, что она возводила одним легким движением руки в шелковой перчатке!
А в одиннадцать наступала пора венских вальсов. Ты подходил к ней, она отводила в сторону руку с зажатым в пальцах платочком, наклоняла голову, и Вы принимались кружить по паркету, все быстрее и быстрее — но ее глаза… Видно было, ей все это нравится: поднятая рука, летящая прядка волос, шелест шелкового платочка… видно было, ей доставляет радость это кружение, пульсирование крови в висках, сверкание жемчужного браслета на запястье — но глаза… Заметив Твоего отца, она посылала ему поверх Твоего плеча улыбку, но какую улыбку — рассеянную, мимолетную, будто взгляд сам собой, лишь слегка задевая тех, кто случайно встретился на пути, устремлялся куда-то, неизвестно куда…»
Ночи спасенного
Около часу ночи Янка гасила внизу свет. Ушли последние гости. Еще кто-то — может, отец, а может быть, Анджей — не спеша мыл руки над фарфоровым тазом, кто-то закрывал дверь в конце коридора, кто-то осторожно, чтобы не заскрипели ступеньки, неторопливо спускался по лестнице. Потом в доме воцарялась тишина. Только из комнаты за стеной — лежа навзничь в темноте, я слышал каждый шорох, — только из комнаты, где панна Эстер готовилась ко сну, долетало тихое постукивание переставляемых с места на место безделушек, передвинутого стула, треск спички, звяканье стакана. Эти легкие шорохи, шелест… Мысль, блуждающая в темноте, касалась вещей, которых боялась коснуться днем.
Заснуть. Отгородиться от этих звуков, легких, тихих, будоражащих душу. Наконец заснуть. Я и в детстве не очень-то любил историю о сотворении женщины, хотя библейские гравюры в большом альбоме Густава Доре, которые мне показывала мать, были сказочно чарующими. Сад, змей, сияние, белые плечи Евы, радость Адама… Но сейчас, на пороге ночи, сейчас, когда панна Эстер — я видел это, не размыкая век, — убавляла огонь под фарфоровым абажуром лампы, сейчас, когда она вынимала из волос и раскладывала на столике шпильки, сейчас, когда она поправляла простыню на кровати и стягивала волосы красной лентой, сейчас тот образ, которым меня потчевали в детстве, образ Старца, вытаскивающего из бока мужчины мокрое от крови ребро и превращающего его в обнаженную женщину, вызывал только раздражение.
Если Бог чувствовал себя одиноким, — думал я, ловя легкие шорохи, доносящиеся из соседней комнаты, — если чувствовал себя настолько одиноким, что вынужден был создать кого-то, способного скрасить Ему это беспредельное горькое одиночество, почему же Он не ограничился одним человеком? К чему было плодить множество душ без числа и счета, кому нужны эти запруженные народом улицы, города-муравейники, миллионные скопища мужчин и женщин? Какая же это была бы прекрасная дружба, дружба Бога и единственного на Земле человека — настоящая, крепкая, пылкая и нерушимая! — если бы в первые дни Творения что-то удержало руку Создателя! Озаренные этой дружбой, пустынные пейзажи, являющиеся во снах, превращались бы в райский сад. Великий акт спасения? Согласен! Но при чем тут миллионы душ? Чем хуже было бы спасение только одного человека? Лежа со сплетенными под головой руками, вслушиваясь в долетающие из-за стены шорохи, я рисовал себе картины счастливого одиночества единственного обитателя Рая, одиночества, свободного от страхов и волнения крови, хотя сладость, источаемая лучезарными картинами одинокого счастья, — я это чувствовал — толкала меня обратно к смешным детским переживаниям.
Обрести спасение? На огромной фабрике, работающей без перерыва две тысячи лет? Стать очередным, два миллиарда семьсот миллионов восемьсот пятьдесят тысяч семьдесят девятым спасенным? Не нужно мне было такое спасение, я добивался для себя особых прав, но если бы меня спросили: «Ну хорошо, а о каком же спасении ты мечтаешь?», я бы не нашел что ответить.
Как говорил Ян?
Мы тогда шли по Саксонскому саду к собору. «Помнишь? Сколько нам это вбивали в голову! При жизни надо немножко потерпеть — а потом? О, потом, вот тогда и увидите! Вечное блаженство! Но когда я пытался это блаженство себе представить — не тут-то было. Ничего! Сияние, от которого хочется зажмурить глаза. Облака, сверкающие лучи? Старец вверху? Толпы кардиналов и примасов на залитом солнцем лугу? А чтобы туда попасть, я должен здесь, на Земле, всю жизнь мучиться? Мне внушали, что я буду вечно счастлив. Но слова “вечное счастье” ничего мне не говорили. Я бывал счастлив. Прикосновение руки, запах волос, вкус яблока, мамина ладонь на голове, сад, заснеженные горы. Но там — помнишь, что нам говорил законоучитель Олендский? — там, куда мы попадем после смерти, нас ждет иное, гораздо более подлинное счастье. Но какое? Помнишь? ‘Само пребывание подле Него сделает нас счастливыми’».