Пришвин - Алексей Варламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одна из лучших и, как принято говорить, программных вещей тех лет – автобиографический рассказ «Охота за счастьем», где Пришвин непринужденно по форме и аккуратно, продуманно по содержанию, хорошо понимая, что такое пролетарская цензура, поведал читателям историю собственного писательского рождения и медленного, «тележного» пути в литературу. Подобно тому как вернувшийся с каторги Достоевский в «Униженных и оскорбленных» напоминал позабывшей его русской публике о своих первых вещах, так и Пришвин после почти пятилетнего перерыва в новых советских условиях легализовал часть из написанного им до революции наследия, которое предъявлял новой власти как пропуск в современность. Речь идет прежде всего о трех вещах – «В краю непуганых птиц», «За волшебным колобком» и «Черном арабе».
Сектантские и религиозные поиски начала века, блистательные вожди Религиозно-философского общества и чемреков, Мережковский, Розанов, Легкобытов, подражания Ремизову, защита хлыстовских богородиц, Никоны Староколенные и крутоярские звери остались за бортом советской жизни и упомянуты не были; о них лишь глухо упоминается в следующем пассаже пришвинского рассказа: «Я пропускаю здесь множество интимных фактов своего бедственного метания из стороны в сторону, своего несчастия, потому что пока не смею оголяться и беру пример с умирающих животных, которые, заболев, уходят в недоступные дебри и там прячут от глаза свой скелет. Несчастие – переходный момент, оно кончается или смертью, или роль его – мера жизни в глубину, этап в творчестве счастья».
Так Пришвин начал (а точнее, продолжил) творить из своей жизни легенду, благо обстоятельства к тому располагали. Серьезных свидетелей, обидчиков, заступников и раздражителей его литературной молодости, не считая Иванова-Разумника, в России не осталось. Бывшие друзья и собратья по философским посиделкам либо умерли, либо уехали за границу, с новыми он сходился трудно, а большей частью и вовсе не принимал, да и они относились к нему не лучше.
«По разным признакам (что не позвали читать на <1 нрзб.> заседании, что на моем чтении не было ни одного из обычных писателей, что показательный вечер устроили без меня) вижу недоброе отношение ко мне обычных, что у них есть что-то против меня, но что? кроме Новикова все они евреи и полуевреи, все внутренно не имеют никакого значения в литературе…»[681]
Приход Пришвина в советскую литературу мог быть воспринят многими из уехавших и прежде всего теми, чьим мнением Пришвин по-прежнему дорожил, отрицательно. Предвидя эти упреки, он написал в Дневнике в свойственной ему временами грубоватой, «охотничьей» манере: «Приехала Мар. Мих. Шкапская из Берлина. Иду к ней, говорят, Ремизов хочет через нее мне что-то передать. Если это будет упрек за сотрудничество с А. Толстым в „Накануне“, я отвечу Ремизову, что обнять Алешу ничего, в худшем случае он перднет от радости и через минуту дух разойдется, а довольно раз поцеловать Пильняка, чтобы всю жизнь от следов его поцелуев пахло селедкой».[682]
Клычков для него – дешевый анархист, «Фомкин брат (то есть комиссар Персюк. – А. В.), только вконец развращенный и трусливый»,[683] что не помешало ему очень высоко отозваться о его творчестве: «Читаю Клычкова „Князь мира“ и восхищаюсь его языком, народной мудростью, акварельными красками (…) К сожалению, человек-то он… опасно даже сказать».[684]
Да и прочие не лучше.
«Как жутко иногда бывает подумать о какой-то литературной общественности в Москве, где сами себя коронуют Демьян Бедный, Влад. Маяковский, Борис Пильняк»;[685] «Я начинаю ненавидеть писателей, каких-то честолюбивых обезьян, и особенно тех, кто имеет успех в наше время. Успех в наше время почему-то особенно быстро отпечатывается обезьяньим выражением».[686]
Литература теперь ценна ему не сама по себе, а тем, что дает возможность «жить почти свободным человеком, наслаждаться уединением, питающим любовь к человеку, зверю, цветку и всему»… А иначе «разве я стал бы заниматься и носиться с этим писательством?»[687]
В 1923 году он записал: «Раньше я всегда чувствовал в литературе кого-то над собой, как небо, теперь небо упало, разбилось на куски, и каждый кусок объявил себя небом, каждый теперь работает в размере своего обломка, и над собой нет общего неба, (…) без неба писаться будет лучше? Да, так оно и есть, но… какая же скука существования, тошнит, как подумаешь, что нужно ехать в Москву, в литературную „среду“».[688]
Лучше, наверное, потому что больше нет авторитета, нет судьи, не на кого оглядываться и бояться, «начальство ушло», как говаривал Розанов.
«Раньше я думал, что есть Старшие, люди умнее меня и лучше, я был еще мал, и это была правда, но за время революции я вырос до конца, стукнулся макушкой о верх, и Старших не стало. Но я еще не понимал, что стал сам Старшим».[689]
Вспоминая свое место в декадентской культуре, Пришвин безо всякого позерства писал в «Журавлиной родине», в своей «охранной грамоте», книге гораздо более откровенной и открытой, чем политичная и осторожная «Охота за счастьем»: «…меня всегда оставляли в стороне от большой дороги, и так я на свободе терпеливым муравьем из далекого бытия подползал к царству сознания вместе со всеми своими зверями, собаками, букашками и таракашками. Только после большой революции и особенных переживаний я потерял немного стыдливости и тоже, как настоящий писатель, попробовал написать роман (Кащеева цепь) и перешепнуться в нем с друзьями о человеке».
А что, разве не правда? Именно большая революция, от которой он страдал, и страдал не зря, сделала Пришвина таким, каким мы его знаем. Революция принесла ему освобождение от декадентов, дала второму Адаму литературной землицы, так что в своем свободном романе первым делом творец ударил изо всех залпов по Розанову, своему мучителю и обидчику, которого в душе и любил, и ненавидел так, как вчерашние крестьяне ненавидели помещиков.
Конечно же, не все у него шло в Совдепии гладко, да и не могло так идти. Осенью 1925 года произошел разгром его вещей в Союзе писателей, героями этого погрома оказались Свирский и Соболев, и это готовящееся изгнание из литературы напомнило времена, когда мужики выселили его из Хрущева, но прежнего отчаяния в душе не было – новые погромщики были для него не художники с большой буквы, не судьи, а так…
«Страшно опустошилась среда сравнительно с той, в которой я начинал писать…»[690]
В рассыпавшейся на многочисленные враждующие между собой группировки литературе Пришвин держался особняком, но числился среди попутчиков («Пример М. Пришвина говорит о необходимости конкретного рассмотрения генезиса попутничества», – писал благожелательно настроенный к нему Н. Замошкин,[691] а в конце двадцатых место писателя определялось как «левый центр правого крыла»), и вместе с А. Толстым, В. Катаевым, Б. Пильняком, С. Есениным, В. Лидиным, В. Инбер, А. Чапыгиным, О. Мандельштамом, И. Бабелем, В. Шишковым, Н. Тихоновым, Вс. Ивановым, О. Форш, М. Шагинян в 1924 году он подписал известное письмо в ЦК партии, где писатели заявляли о своей лояльности и просили не обходиться с ними чересчур строго.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});