Пришвин - Алексей Варламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Коль скоро речь зашла о патриархе, бывшем для многих людей не только главою русской Церкви, но и символом духовного сопротивления, то, пожалуй, самую последовательную позицию по горячо обсуждаемому русскими писателями вопросу «народ и власть» занял именно он, когда осенью восемнадцатого года обратился к новым правителям со словами, которыми я и хочу закончить эту главу.
«… Соблазнив темный и невежественный народ возможностью легкой и безнаказанной наживы, вы отуманили его совесть, заглушили в нем сознание греха; но какими бы названиями ни прикрывались злодеяния – убийство, насилие, грабеж всегда останутся тяжкими и вопиющими к небу об отмщении грехами и преступлениями (…) Да, мы переживаем ужасное время вашего владычества, и долго оно не изгладится из души народной, омрачив в ней образ Божий и запечатлев в ней образ зверя».[631]
Глава XV
ОХОТА ЗА ЧЕРВОНЦАМИ
Некоторое упование Пришвина на власть большевиков объяснялось еще и тем, что в это время в Москве его бывший елецкий однокашник и друг Н. А. Семашко стал народным комиссаром здравоохранения («Встреча с Семашко и пересмотр большевизма»[632]). В течение многих лет отношения между двумя друзьями были весьма неустойчивы.
В 1907 году, когда «вольноотпущенник революции» Пришвин издал свою первую книжку, тайно приехавший в Россию из эмиграции Семашко вызвал его на партийный разговор, имеющий отношение и к более поздним временам. В дневниковой записи января 1941 года эта политбеседа выглядит следующим образом.
«– Ты что же теперь делаешь?
– Пишу.
– И это все?
– Все, конечно, агрономию бросил: не могу совместить.
– И удовлетворяет?
– Да, я хочу писать о том, что я люблю: моя первая книжка посвящена родине.
– Нам не любить теперь надо родину, а ненавидеть».[633]
А в ноябре 1920 года в русле этого разговора Пришвин написал: «Семашке: мой путь общий с Божьей тварью, но ваш путь иной: вы все подавили в себе возможное, быть может, любовь к женщине и родине, и стремление к искусству и науке, и наклонность каждого человека свободно думать о жизни мира (философии) из-за того, чтобы стать на путь человеческий, т. е. впереди своего личного бытия поставить свою волю на счастье других („пока этого не будет, я отказываюсь от жизни“). Мой вопрос: не пора ли освободить всю тварь русскую от повинности разделять с вами путь».[634]
Несмотря на разницу во взглядах, отношения друзей не прервались, переписка продолжалась и после революции, когда удивленный Пришвин узнал, каких высот в новой иерархии власти достиг его суровый елецкий друг, и высказал предположение, что «личное несчастье и страдание – основа психологии русского революционера и выход из него: проекция причины несчастия на поле народное»;[635] (…) «Семашко, всегда 1-го ученика, за чтение Белинского лишили золотой медали».[636]
А противопоставляя себя и свой путь пути революционному, еще раньше писал: «Вот что бывает с русским художником: в тот момент, когда он делается художником, – он перестает быть революционером (так, когда к Шатову приезжает жена, Шатов счастлив и в этом личном и праведном счастии – счастье, как искупление! – он не революционер: тот, как проклятый, в том бес, а этот искуплен, он заслужил себе положение не быть революционером).
Русский человек отпускается самими революционерами (прежними) в тот момент, когда он становится художником».[637]
А в конце двадцатых резюмировал: «Все революционеры, начиная от декабристов, смотрели сквозь пальцы на художников: поэты и художники, начиная с Пушкина, были вольноотпущенниками революции».[638]
Видимо, Пришвин полагал, что и его отпустили.
Ироническое и даже язвительное, учитывая высокий статус нимало не зазнавшегося адресата, отношение ощущается и в письмах в Кремль из-под Смоленска 1920 года: «Я чуть ли не с колыбели заметил себе, что наш простой человек власти чурается, и если попадет в капралы, то становится хамом, этой особенностью держался строй старый и, не будем умалчивать, держится и нынешний».[639] Однако, несмотря на пришвинское бегство из партии в начале века и оскорбительное недоверие к революции большевиков 1917 года, Семашко пытался помочь другу получить академический паек, а осенью 1921-го писатель отправил к комиссару сына Леву вместе с уже известным нам будущим партработником Николаем Дедковым, снабдив юношей рекомендательными письмами и просьбой помочь устроиться на учебу. Однако что-то не сложилось, и Пришвин-сын натерпелся во время приема «сраму».[640]
Причины этой неудачи неизвестны, деликатный Дедков в воспоминаниях о них также умалчивает, однако можно предположить, что «первейший друг (и посейчас из всякой беды выручит он, чуть что – к нему, очень хороший человек, честнейший до ниточки)»[641],[642] которому впоследствии Пришвин дал в своем романе фамилию Несговоров, а на склоне лет посвятил рассказ «Старый гриб», обвинил бывшего одноклассника в буржуазном саботаже, что вполне соответствовало если не действительности, то партийной установке тех лет. Пришвин сглотнул обиду (Семашко казался ему «умным, добрым и хорошим» человеком, но… замешанным в грязное дело) и, оправдываясь перед принципиальным товарищем и руководящим работником Совнаркома, некоторое время спустя написал в Москву, как отчет о проделанной работе: «Ни в учительстве, которым я занимался, пока не замерла школа, 1,5 года, ни в агрономии (теперь), ни в литературе субъективного саботажа („злостного“) у меня не было, и его вообще нет: дайте возможность работать, никакого саботажа не будет».[643]
Следующей зимой пришлось обращаться снова: на этот раз Лева тяжело заболел (на него напала от голода и истощения невероятная сонливость), и, благодаря главному медику страны, Пришвин отправил сына на лечение в Москву, а потом и сам последовал за ним в Первопрестольную.[644]
Так, не было бы счастья – несчастье помогло: деревенский затворник вышел из подполья и даже сумел получить сырую комнату в Доме литераторов на Тверском бульваре, где матрасом неприхотливому писателю служила шуба Осипа Мандельштама («Вот он козликом, запрокинув гордо назад голову, бежит через двор с деревьями дома Союза Писателей, как-то странно бежит от дерева к дереву, будто приближается ко мне пудель из Фауста»).[645]
Но дальше последовала кащеева цепь неудач: шуба Мандельштама сгорела, когда, купив по случаю в Военторге дешевый примус, с ее помощью Пришвин спасал от пожара свои драгоценные рукописи (реакция Мандельштама была изумительна: «Что случилось?» – «Шуба сгорела!» – «Дайте еще одну папироску и еще лист бумаги и, пожалуйста, три лимона до завтра, я завтра, наверно, получу, отдам»[646]). Эту историю Пришвин вскоре описал в рассказе «Сопка Маира», напечатанном в берлинском «Накануне», а вот с рукописями романа вышла неувязка – услыхав пришвинское «Детство» (так назывались в первом варианте начальные главы «Кащеевой цепи», впоследствии названные писателем «Голубые бобры»), Семашко якобы воскликнул: «Нужно же написать такую мрачную вещь!»[647]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});