Корни Неба - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да вы действительно глашатай Запада! – бросил Вайтари.
Во фразе прозвучала издевка, но Филдс привык иметь дело с французскими интеллектуалами.
– Не знаю. Не знаю, например, осведомлены ли советские люди о деле Мореля. Если да, то, по-моему, русских рабочий, который трудится восемь часов в день, завинчивая гайки, а остальное время слушает речи о необходимости завинчивать как можно больше гаек и делать это с еще большим энтузиазмом, такой советский рабочий наверняка питает горячую симпатию к Морелю и к тому, что тот пытается спасти…
Разговаривали они в одной из хижин, которую Вайтари превратил в свой штаб. Он сидел перед оружейным ящиком, который служил столом. На ящике была расстелена карта этого района, рядом лежали пачки сигарет, зажигалка и небесно-голубое кепи с пятью черными звездами. Вход в хижину сторожил суданец в желтой головной повязке. Справа от бывшего депутата Уле, вытянувшись по стойке «смирно» и держа руку на револьвере, висевшем на кожаной портупее, застыл сопровождавший повсюду Вайтари молодой негр. Эйб Филдс то и дело косился на эту тщательно начищенную портупею. Он испытывал отвращение к портупеям, да и к коже вообще; кожа у него почему-то ассоциировалась с жестокостью, эта; связь уходила в глубь веков. У молодого африканца были квадратные плечи и суровое лицо, – красивое в своей суровости, правда, только с точки зрения фотографа. Обстановка внушала тревогу еще и потому, что не была показной, а соответствовала чьей-то глубинной психологической потребности; она вызывала у Филдса тяжелые воспоминания. Сам Эйб Филдс, несомненно, был полнейшей антитезой кожи; в конце концов ненависть к ней превратилась у него в манию. С первой же минуты, когда вошел в хижину, он старался побороть эту враждебность, пытался внушить себе, что обстановка «боевого штаба» не обязательно является прелюдией к новой эпохе кожи, а есть всего-навсего признак одиночества человека, который хочет создать иллюзию своей причастности к чему-то, атмосферу боевого братства. Африканец слишком глубоко впитал традиции французского военного величия, чтобы не мечтать тому соответствовать. Голубое кепи с черными звездами было последней, трагической данью Франции.
«Просто удивительно, – подумал Филдс, – как французам удавалось одерживать победы, где бы они ни прошли. Этот негр с минуты на минуту вспомнит о Жанне д’Арк или о Лафайете, о Сопротивлении, о Шарле де Голле и о Революции». Филдсу, быть может, и удалось бы отрешиться от неприятной «исторической» атмосферы, если бы не выстрелы снаружи и не рев подыхающих слонов.
– Ничего вы не понимаете, – сказал Вайтари.
Он вытащил из пачки сигарету. На запястье сверкнули вычурные золотые часы с тремя циферблатами. Как видно, последнее слово современной точной механики. Филдс был также весьма чувствителен к красоте рук. До чего же трогательно, какими красивыми, несмотря ни на что, еще могут быть человеческие руки!
– А я ведь, знаете ли, только и хочу понять.
– Французская буржуазия, предчувствуя свою гибель, использует таких людей, как Морель, чтобы скрыть под прикрытием идеализма и гуманности уродливые явления нашей жизни.
Этот туман – громкие слова, ораторские призывы к свободе, равенству и братству, благородная забота о защите прежде всего африканской фауны… Слонов Мореля. А уродливые явления – колониализм, физиологическое убожество, содержание двухсот миллионов людей в полном невежестве, с тем чтобы затормозить их политическое развитие… Я намерен разорвать эту дымовую завесу. Всеми доступными мне средствами. Хотя бы вот так, как вы видите. Очень хитро, очень ловко кинуть нам под ноги, как вы изволили выразиться, «народного героя», сделав вид, будто все здешние беспорядки возникают благодаря этому чудаку, занятому исключительно защитой слонов от охотников. Красивая сказочка, искусно придуманная, чтобы усыпить общественное мнение… Но нет, действительность не желает поддаваться обману.
Мы не хотим копошиться в облаках творимых легенд. Надо, чтобы нас увидели, увидели, какова африканская действительность, со всеми ее язвами. К тому же вовсе не исключено, что вашему «народному герою» щедро заплатили колонизаторы, за то, чтобы он устроил эту путаницу…
– Вы в это верите?
– А как иначе объяснить более чем странную снисходительность властей? Но давайте предположим, что этот одержимый действительно верит в то, что делает. Мой долг – рассеять всякие недоразумения на сей счет. Важно одно – независимость Африки. А не слоны…
Он резко взмахнул рукой.
– Давайте говорить серьезно. Судьба африканских народов нам дороже самых прекрасных побасенок. Я не утверждаю, будто Морель – агент Второго Бюро, я говорю, что он достоин им быть. Мы намерены рассеять дымовую завесу. Нас не хотят замечать, но обязательно заметят.
Филдсу было интересно, какую долю «я» он включает в это «нас».
– Теперь, когда мы покончили с объяснениями, я в угоду вашей чувствительности могу пообещать, что если ваш «народный герой» даст мне слово вести себя тихо и ничего не затевать, пока мы здесь, я готов его развязать. Я не могу позволить себе роскошь приставить к нему троих охранников, – они мне нужны в другом месте.
Филдс ни секунды не верил, что Морель примет его условие, но, к его удивлению, француз легко согласился. Он, как видно, рассматривал проигранную битву как одну из перипетий борьбы, в которой заранее предвидел взлеты и падения. Он не казался ни подавленным, ни, тем более, отчаявшимся. Невероятно грязный, пахнувший конюшней, с лицом, заросшим черной щетиной, с руками, связанными за спиной, под дулом пулемета, которое наставил на него пугливый суданец, он ничуть не походил на побежденного и был полон какой-то не правдоподобной, непреклонной веры, какого-то несокрушимого упрямства. Его безумие сказывалось именно в этом: он никогда не отчаивался. Дурень, подумал Филдс, другого слова для него не найдешь. Счастливый идиот, который не желает считаться с очевидностью. А ведь факты налицо, – не только рев слонов, издыхающих в озере, но и провал конференции в защиту африканской фауны, которая закрылась, не добившись изменения закона об охоте на диких зверей. В слонов будут стрелять, как и раньше, во имя прогресса, скорейшей индустриализации, потребности в мясе или же ради красивого выстрела. А Морель ведет себя так, словно ни о чем не подозревает. Он явно так и не научился жизни. Правда, в голосе Мореля прозвучал, пускай едва заметный, оттенок грусти.
– Надо изобрести специальные уколы, – проворчал он. – Или таблетки. Когда-нибудь их создадут. Я всегда был человеком верующим. Я верю в прогресс. Когда-нибудь таблетки гуманизма поступят в продажу. Их будут принимать натощак со стаканом воды перед встречей с другими людьми. Вот тогда сразу станет интереснее жить и, может быть, даже появится смысл заниматься политикой… Он хочет, чтобы я дал слово не выходить из хижины, и тогда нас развяжут? Даю. При условии, что нам оставят наше оружие и лошадей.
– Он обещал.
– Ладно. Как, он думает, что мы можем сделать, безоружные? Можно, конечно, плюнуть в рожу, но что это даст? Я человек практичный. Люблю точные задачи, в пределах возможного… Я не мечтатель. Потому-то я здесь.
Он даже как будто развеселился. Филдс впервые заметил, что к рубашке у него приколот лотарингский крестик. То была эмблема, принятая во время войны горсточкой французов, не желавших мириться с поражением, примкнувших к далекому тогда генералу Шарлю де Голлю, – человеку, тоже верившему в слонов. Этот значок объяснял многое, во всяком случае уверенность, которую излучало лицо Мореля. Соратников, как видно, тоже заразило его настроение. А оно и прямь было заразительным, Эйб Филдс ничуть в том не сомневался.
Он почувствовал, что и сам поддается; его сердце начинало почти непристойно стучать, и он поймал у себя на губах идиотскую улыбку. Пер Квист, насупив седую бровь и вздернув другую над язвительной ледышкой глаза, с интересом наблюдал за репортером; но о старом авантюристе не зря говорили, что под патриархальной внешностью кроется на редкость едкая ирония и отчетливая потребность в том, чтобы о нем говорили. Присутствие Пера Квиста в самой гуще схватки было вполне естественным, ведь его имя вот уже пятьдесят лет тесно связывали со всеми кампаниями в защиту окружающей среды. Он делал свое дело, подтверждая репутацию, тем более что его репутация была ему не менее дорога, чем то, что он защищал, как открыто заявляли некоторые из коллег. Но что можно было сказать об этой девушке, об этой немке, которая сидела рядом с Морелем с таким выражением гордости, душевного подъема, почти счастья на лице, словно наконец-то обрела нечто такое, чего никто уже не сможет отнять? А ведь то была всего-навсего жалкая барменша; трудно представить, что и она приняла участие в этой авантюре, чтобы выразить свою веру, нежелание смириться и отчаяться, что можно пройти через фашистскую Германию, разрушенный Берлин и солдатские руки, сохранив иллюзии и доверчивую тягу к величию природы. Было бы легче и правдоподобнее предположить, что она пришла просто вслед за мужчиной, тем более что Морель был «видный парень», несколько простонародного типа, со своими непокорными космами, карими глазами, красивым подбородком, – несмотря на неприятную манеру прочищать горло – и французским ртом, чья насмешливость казалась подчас неистребимой.