Годы эмиграции - Марк Вишняк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
{246} Существо сводилось к тому, что современный коммунизм, по выражению Вакара, есть анахронизм. В его этике и эстетике - черты атавизма. Этим объясняется его успех в отсталых странах. Те же черты роднят его с нацизмом, фашизмом и прочими диктатурами, что свидетельствует о возможности поворота цивилизации в передовых странах в обратную сторону. Дальше больше и хуже. Советский деспотизм - от крестьянского и сельского деспотизма. "Крестьянская семья - тоталитарное общество в миниатюре", подчеркивал автор. Если говорить о крестьянской солидарности, она "скорее стада - нежели клана". Если советские коммунисты были по преимуществу крестьяне, этот факт, по мнению Вакара, имел и имеет большее значение, чем то, что они стали и остались коммунистами. В русских крестьянах XX века он видел "пережиток средневековья, частично даже примитивной эпохи, не во многом изменившейся с зачатков оседлости человеческого общества" (Позднее автор пояснил, что основное в построении его книги и в рассуждениях это - "различие между политической и культурной" категориями или между "крестьянином" и "мужиком" с его "примитивно-земледельческой полукультурой".).
Вакар употребил даже выражение "дикари" и, чтобы быть более убедительным, ссылался на схожие отзывы иностранных и русских авторов: Ле Бона (1894 г.), Бунина (1911 г.), Пильняка (1922 г.), Энгельса - "примитивный бараний инстинкт русских", - Бердяева, Троцкого, Пастернака, батько Махно и др.
В истории Советского Союза Вакар насчитывал две и даже три революции. Начало второй коммунистической "датируется коллективизацией сельского хозяйства, а конец - большой чисткой 1936-1938 гг.... При Сталине бывшие крестьяне завладели большевистской властью, вычистили вождей ноябрьской (октябрьской) революции до одного (? - М. В.) и закончили разрушение того, что до 1917 г. было известно, как русская цивилизация". Крестьянское происхождение вождей "второй революции" Сталина и "третьей" Хрущева и Козлова (когда Вакар писал, Козлов был кандидатом в преемники Хрущева. - M. B.) выражали чаяния и устремления русского крестьянства.
Толкование Вакара, не по заданию, а фактически, было чрезвычайно на руку тем марксистам, которые видели в ленинизме не развитие учения Маркса, а его извращение на самобытный, русский лад. Он был на руку и тем, кто не без оснований расценивал советскую теорию и практику не как прогресс, а как регресс и возвращение в новых формах к додемократической эпохе. Свою рукопись Вакар предложил издательству Харпер, в котором ответственную должность занимала Элизабет Калашникова, вторая жена нашего Калашникова, бывшего в том же, одном из известнейших в Нью-Йорке, издательстве Нагрег чтецом-экспертом поступавших на русском языке рукописей. Не снесясь со мной и даже не зная, что я читал рукопись, Николай Сергеевич дал отрицательный отзыв о рукописи Вакара, - по неизвестным мне мотивам. Но вопрос был решен женой Калашникова, осведомленной о рукописи со слов {247} мужа. Она высказалась в пользу ее напечатания, и книга вышла. Заслуживает внимания, что в американской печати она встречена была общим сочувствием, тогда как в русской, несмотря на постоянные разномыслие и разногласие, она не встретила ни с чьей стороны одобрения, часто по различным основаниям.
Отрицательное отношение к названной книге Вакара мне представляется необходимым - и справедливым - восполнить хотя бы краткой, но общей характеристикой этого незаурядного многосторонне даровитого эмигранта, не раз сменявшего вехи политически и профессионально. Из "белого воина" он превратился в постоянного сотрудника газеты Милюкова, а вынужденный с приходом Гитлера покинуть Францию, он проделал в Америке ряд новых превращений. Перейдя к преподаванию и научным занятиям, он стал профессором университета и автором ученых трудов о Белоруссии и русском языке. Его последняя книга о вошедших в советскую речь и литературу изменениях вызвала положительную оценку не только в эмиграции: "Известия" Академии наук СССР тоже одобрили труд бывшего "белогвардейца". Этим не исчерпывается жизнедеятельность Вакара. Очутившись, как профессор, в отставке по возрасту, и закончив свой 2-й том о языке, Н. П. стал профессиональным художником, - за его картинами гонялись воры, продавцы, музеи и устроители художественных выставок.
Мои выступления в печати не всегда носили отрицательный характер. Бывали правда, много реже - и положительные, даже чрезвычайно лестные отзывы. Таким был, например, мой пространный разбор книги Мартина Мэлии, любимого ученика Карповича, который прочил его в свои заместители на кафедре в Гарварде. Но Мэлия со своей докторской работой и соответствующим званием запоздал, кафедра в Гарварде была занята другим учеником Карповича, и Мэлия стал профессором русской истории в университете Бэркли (Калифорния). Переработав в книгу свою докторскую работу, он опубликовал ее под заглавием "Александр Герцен и рождение русского социализма. 1812-1855".
В своем отзыве об этой книге в "Социалистическом Вестнике" и "Русской Мысли" я назвал ее "замечательной, какой, насколько я осведомлен, не было в иностранной литературе, и которая заняла бы почетное место и в русской"! "Увлекательная и местами захватывающая, она осведомляет, разъясняет и поучает".
Работа страдала, однако, одним крупным органическим недостатком. Автор ограничил тему хронологически годом смерти Николая I, - что было произвольно и искусственно. После 1855 года Герцен прожил еще 15 наиболее зрелых, продуктивных и определивших его жизненное дело лет. Мэлия, видимо, и сам сознавал произвольность установленных им хронологических рамок и заглавия книги. Он допускал, что она "могла бы быть названа и иначе: 'Герцен и поколение русского идеализма'", - что гораздо ближе передавало содержание книги. С годами Герцен всё дальше и решительнее отходил от наивно-восторженных и утопических настроений юности.
{248} M. Мэлия я лично не знал, когда писал о нем. Познакомился с ним лишь год спустя в Мюнхене на совещании о советской литературе, устроенном тамошним Институтом по изучению СССР. Он производил очень хорошее впечатление и, делясь своими впечатлениями о Советском Союзе, сообщил мне в частной беседе, что советские профессора поздравляли его с выходом книги о Герцене, о которой читали почти восторженный отзыв в эмигрантской печати. Один из них прибавил при этом: "Вот бы обо мне так написали!" Я поделился с Мэлия дополнительно своими впечатлениями от книги. И в итоге добился от него обещания, что по окончании книги о Чаадаеве, которую Мэлия готовит для французского издательства - Чаадаев близок Мэлия не только идейно, но и религиозно, как католику, - он примется за следующий том о Герцене 1856-1870 годов, без которого и первый утрачивает в известном смысле свое значение.
По особым мотивам упомяну еще об одной статье. Она была необычной тематически для меня. Как правило, на литературные темы я не писал, - это была не моя специальность. С другой стороны, то, о чем говорилось в статье, было близко конечному моему жизненному итогу, о котором речь пойдет в заключении этих воспоминаний.
В 1959 году ко мне неожиданно обратился по телефону Роман Николаевич Гринберг с предложением дать статью в задуманный им альманах, получивший позднее название "Воздушные Пути", как символ внутренней связи или "мнимости преград" между авторами в России и "за границей". С Гринбергом личных отношений я не имел, и известен он был мне лишь как одно время соредактор "Опытов", издававшихся М. С. Цетлин. Литературных и политических взглядов Гринберга я не знал.
Первый альманах Гринберг решил посвятить Борису Пастернаку, формально по случаю исполнявшегося в 1960 году его семидесятилетия. Фактически же Пастернак с 1958 года стал международной злобой литературного дня и, в первую очередь, конечно, - в России и среди русской эмиграции. Поблагодарив за внимание и приглашение к сотрудничеству, я его отклонил за недостаточной компетентностью в литературоведении.
Р. Гринберг с этим не согласился и стал доказывать многогранность Пастернака и упомянул о его историософии, о которой я мог бы отлично написать. Я не стал спорить, обещал подумать и в результате получилась статья, появившаяся в No 1 "Воздушных Путей". Она касалась понимания истории в русском религиозном сознании и отношения Пастернака к истории. Устами дяди доктора Живаго, Веденяпина, Пастернак определял историю, как "вторую вселенную, воздвигаемую человечеством в ответ на явление смерти".
Это было у него не случайно, а связано с общим миропониманием, близким Достоевскому и особенно Владимиру Соловьеву.
Вместе с последним Пастернак воспринимал историю в {249} максималистически-православном варианте с личным бессмертием и воскресением всех людей в духе и во плоти. Только традиционная эсхатология, или учение о катастрофическом конце мировой истории, растворена у Пастернака в радостном приятии божественного дара жизни, в котором, оказывается, уже воплощено воскресение. "Вот вы опасаетесь, воскреснете ли вы, а вы уже воскресли, когда родились, и этого не заметили... В других вы были, в других останетесь. И какая вам разница, что потом это будет называться памятью".