Сопка голубого сна - Игорь Неверли
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Странно.
— В гимназии нас заставляли зубрить наизусть русские стихи. А потом жизнь у меня сложилась так, что было не до поэзии.
— Ну хорошо. Но правда, это красивые стихи? Вам нравятся?
— Ничего. Они мелодичны.
— Не просто мелодичны. В них почти нет групп согласных и очень много гласных, что создает певучесть почти как в итальянском языке... Это Игорь Северянин. А сейчас я вам почитаю Блока... Что вы знаете про Равенну?
— Я там был. Прекрасный город, масса исторических памятников; мавзолей Теодориха, могила Данте.
— И еще одно: это город, из которого ушло море... Расслабьтесь и слушайте, не опасаясь, что, слушая русского поэта, вы изменяете Мицкевичу.
Она откинула волосы со лба, выпрямилась и начала читать:
Все, что минутно, все, что бренно,Похоронила ты в веках,Ты, как младенец, спишь, Равенна,У сонной вечности в руках.
В строгом ритме вселенской скорби о том, что все проходит, медленно, торжественно звучит траурный рассказ о минувшем, о римских триумфальных арках, о толпах рабов за колесницей победившего вождя, о славе, золоте, великих памятниках прошлого... Море отступило, и «розы оцепили вал, чтоб спящий в гробе Теодорих о буре жизни не мечтал. А виноградные пустыни, дома и люди — все гроба. Лишь медь торжественной латыни поет на плитах, как труба». И только в глазах равеннских девушек скользит порой тень печали об ушедшем безвозвратно море.
Лишь по ночам, склонясь к долинам, Ведя векам грядущим счет, Тень Данта с профилем орлиным О Новой Жизни мне поет.
Я был глубоко взволнован. Никогда не испытывал ничего подобного. Меня окутали запахи италийской земли, влажный холод отмирания над солнечным, волшебно прекрасным краем.
— Знаете, Вера Львовна, эти стихи опьяняют, создают какое-то необычное настроение...
— Поэтическое!
— Возможно... А фонетически я прямо слышу — «ведя векам грядущим счет» — отчетливое щелкание на счетах!
— А теперь, внимание, постарайтесь сосредоточиться. Вот стихи с совершенно иным настроением. Того же Блока.
По вечерам над ресторанамиГорячий воздух дик и глух,И правит окриками пьянымиВесенний и тлетворный дух.
Действительно, здесь не слышны железные шаги командора, нет истории... «Вдали, над пылью переулочной, над скукой загородных дач, чуть золотится крендель булочной и раздается детский плач». Не то город, не то деревня, где «каждый вечер за шлагбаумами, заламывая котелки, среди канав гуляют с дамами испытанные остряки. Над озером скрипят уключины и раздается женский визг». И среди этой пошлой скуки каждый вечер за стаканом вина сидит поэт, «а рядом у соседних столиков лакеи сонные торчат, и пьяницы с глазами кроликов «In vino veritas!» кричат». И каждый вечер в час назначенный (или, может, это только снится поэту?) «девичий стан, шелками схваченный, в туманном движется окне. И медленно, пройдя меж пьяными, всегда без спутников, одна, дыша духами и туманами, она садится у окна. И веют древними поверьями ее упругие шелка, и шляпа с траурными перьями, и в кольцах узкая рука». Поэт робеет, скованный странной близостью, и за темной вуалью ему видится «берег очарованный и очарованная даль». Он думает: «...глухие тайны мне поручены, мне чье-то солнце вручено... И перья страуса склоненные в моем качаются мозгу, и очи синие, бездонные, цветут на дальнем берегу... В моей душе лежит сокровище, и ключ поручен только мне!»
— Ну, каково ваше впечатление?
— Я не совсем понимаю, чье солнце ему вручено, но что ключ поручен только ему — у меня нет сомнения... Изобразить такую тоску по прекрасному, по необыкновенному среди этой будничной, загородной скуки может только настоящий поэт.
— Большой поэт. Я рада слышать это от вас. Мне было бы очень жаль, если б вы были глухи к поэзии. Но вы с ней просто мало сталкивались, не знаете... А теперь не поесть ли нам? Поэзия, говорят, возбуждает аппетит. Я голодна, да и вы, наверное, тоже.
Она подошла к двери, заглянула на кухню. Там горела лампа. Дуня что-то оживленно рассказывала Митраше. Еще бы, взрослый мужчина пусть с небольшими, но усами, слушает ее излияния и отнюдь не считает их пустячными, детскими.
— Дуня, может, нам накрыть на стол и поужинать вместе?
После ужина мы болтали о разном, о чем — записывать не стоит. Главное, договорились назавтра поехать кататься на нартах.
Я снова долго не мог уснуть. Лежал, видя перед собою кусок соседней комнаты — ножки стола, медвежью шкуру на полу, домашние туфли. Вера Львовна оставила дверь полуоткрытой — знак доверия ко мне. У нее в комнате горела лампа, но я не видел того, что находилось выше уровня стола. Она говорила, что любит почитать на сон грядущий. Что она читает? О чем думает? Всплывали в памяти стихотворные строки — «вижу берег очарованный и очарованную даль». Я в тот момент видел синие домашние туфли на медвежьей шкуре и синюю даль. «В моей душе лежит сокровище, и ключ поручен только мне!»
После завтрака мы повесили на рога оленям бубенцы, Веру Львовну, укутанную в тулуп, я посадил впереди себя, так же уселись и Митраша с Дуней. Когда мы выехали за околицу, я передал Вере Львовне вожжи, сказав, что олени умные, спокойные, пусть бегут свободно, а сам обнял ее крепко за талию, чтобы она не свалилась с нарты. Так мы промчались по заснеженному пути в глубь зимнего леса, до места, где убили Луку Чутких, десять с лишним верст от Старых Чумов и обратно.
За обедом, когда мы наконец разделались с индейкой, Митраша попросил Веру Львовну отпустить Дуняшу с ним к брату, там, мол, будет вечеринка, соберется молодежь. Вера Львовна, разумеется, не возражала, и Дуня с Митрашей ушли. Мы остались одни. Только я закурил трубку, предвкушая приятный разговор, как вдруг в дверь постучали, и ввалились Сидор Емельянов с Пантелеймоном.
Они были слегка навеселе, шумно поздоровались с Верой Львовной, а мне крикнули:
— Здравствуй, герой, здравствуй!
— Почему герой? — спросила Вера Львовна, снова собирая на стол.
— Ну как же, он ведь на медведя с одним ножом ходил! Митраша нам все на листочках описал. Но я хочу от самого Бронислава Эдвардовича узнать подробно, во всех деталях, как оно было, как ему удалось косолапого зарезать!
Мне буквально сделалось дурно. Такого я не предвидел. Немой, а выболтал мою тайну. Я не предупредил его, чтобы он молчал о треноге, и он хвастался мною, раздавал записки направо и налево... Вот тебе и немой! Я совсем забыл, что он умеет писать и всегда пишет, когда очень хочет чем-нибудь поделиться.
— Для начала отведайте моей настойки,— услышал я голос Веры Львовны.
Емельянов притих. Помня, что он зажиточный хозяин, староста, что с марта месяца будет купцом, он все же оценил это угощение из рук, хотя и ссыльной, но дворянки, наследницы имения в восемь тысяч десятин с сахарным и винокуренным заводами, да еще домов в Воронеже и Киеве... И он почтительно называл ее барыней.
— Ваше здоровье, барыня! — сказал он, осушив бокал.
Пантелеймон последовал его примеру.
— И пирога попробуйте. Украинский, в Киеве такие пекут.
Они послушно попробовали, сопоставляя вкус теста и начинки со своими, местными. Сравнение вышло в пользу украинского.
— А теперь, господа, расскажите спокойно, что это была за охота, а то я совсем запуталась. Кто говорит с ружьем, кто с ножом.
Емельянов раскрыл было рот, но я его опередил.
— Давайте уж лучше я сам расскажу... Это старый бурятский способ охоты на медведя. Надо иметь треножную табуретку, которую надеваешь на голову, нож острый, как бритва, и молниеносный рефлекс...
Я взял табуретку и продемонстрировал Емельянову свою атаку на медведя: ударил его, Емельянова, в грудь головой, то есть табуреткой, и в тот же миг полоснул снизу вверх ножом.
— Все длилось секунду. Когда медведь отреагировал и сжал мою голову в треноге, он был уже мертв. У него был распорот живот.
— Ну а если б он не захотел вас обнимать и сжимать,— спросил Пантелеймон своим бабьим голосом,— а просто стукнул бы лапой и повалил?
— Да, да, повалил,— подхватил Емельянов.— Вы держите табуретку слабой, левой рукой, в правой у вас нож, и вот не устояли на ногах, грохнулись... Нет, не делайте вид, что это легкий способ. Медведь — лютый зверь, с ним шутки плохи. Тут полагается Георгиевский крест за храбрость. Во всей Сибири никто еще так в одиночку на медведя не ходил.
Они пообсуждали, повосхищались, выпили еще по бокалу и ушли.
Мы остались одни.
Вера Львовна достала из тумбочки пачку папирос. Плохо дело, мелькнуло у меня в голове. Она курила крайне редко, только в минуты волнения.
— А это в самом деле шкура первого вашего медведя? — спросила Вера Львовна, затянувшись.