Дневник (1901-1929) - Корней Чуковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На ночь я теперь читаю «A Chronicle of the Conquest of Granada», by Washington Irwing[ 56 ]. Усыпительнейшая вещь. Но как отлично написана! Почему я с детства столь чувствителен к хорошему книжному стилю? Почему для меня невыносим Евгеньев-Максимов, историк Покровский и так восхищает меня изящное слово-течение у Эрвинга. <...>
13 июня. Вчера заседание во «Всемирной». Браудо делал доклад о Германии. Доклад тусклый, тягучий. Лернер написал мне прилагаемое:
(Вклеен листок, почерк Н. О. Лернера.— Е. Ч.)
Слушаю эти слова, широкие как дырявый мешок, в который можно все что угодно сунуть, и все вываливается, и мне хочется сказать что-нибудь простое, конкретное... Какие честные, прямо мыслящие люди сапожники, дворники, красноармейцы. Из неумных людей книга делает черт знает что.
19 июля. Весь день на балконе. Это моя дача. Сижу и загораю. Был вчера у Анненкова. Вместе с Алянским. Он прочитал свою статью о смерти искусства, написанную в бравурном евреиновском тоне. Есть отличные куски, и вообще он весь — художественная натура. Много дешевых мыслей — для читателя, а не для себя самого — но есть и поэзия, и остроумие, и хороший задор. Сегодня была Фаина Афанасьевна, был Лунц (едет корреспондентом Известий ВЦИКа на Волгу), был вечером Анненков, сел со мною рядом на кровати и требовал, чтобы я ему переводил новый американский журнал. Я в два часа перевел ему почти весь номер, он жадно слушал, не пропустил ни одного объявления: «А это что? Здорово!» Очень изящно одет, сидел у меня в перчатке. Я редактирую Бернарда Шоу32 — для хлеба. Уже три дня не на что купить хлеба. <…>
Июль. Встретил Анну Ахматову. Шагает так, будто у нее страшно узкие башмаки. <...> Заговорила о сменовеховцах. Была в «Доме Литер.». Слушала доклад редакторов «Накануне». «Отвратительно! Я сказала Волковыскому: представьте мне редактора «Накануне». Мы познакомились. Я и говорю: — Почему вы напечатали мои стихи?33 — Мы получили их из Москвы.— Но ведь я в Москве не была 7 лет.— Не знаю, справлюсь в Берлине и напишу вам.— Нисколько эти люди не теряют равновесия ни в каких случаях.
Кажется, 27 июля 1922. Ольгино. После истории с Ал. Толстым34, после бронхита, плеврита, Машиной болезни, Лидиной болезни, безденежья уехал в Ольгино отдохнуть, <...> я сижу на балконе с утра до ночи — и читаю, пищу, сортирую свои бумажки <...>
31 июля. «Тараканище» пишется. Целый день в мозгу стучат рифмы. Сегодня сидел весь день с 8 часов утра до половины 8-го вечера — и казалось, что писал вдохновенно, но сейчас ночью зачеркнул почти все. Однако, в общем, «Тараканище» сильно подвинулся. <...>
3 августа. «Тараканище» мне разнравился. Совсем. Кажется деревянной и мертвой чепухой — и потому я хочу приняться за «язык». Дождик милый и мирный. <...>
10 августа. Мура больна. Кровавый понос. Я не узнал ее — глаза закатываются, личико крошечное, брови и губы — выражают страдание. Смотрел на нее и ревел. <...> Как я счастлив, что достал деньги: купили лекарств (я ночью ездил в Знаменскую аптеку) — купили спринцовку — денег не было даже на полфунта манной. Деньги я достал у Клячко — милый, милый. Он дал Марье Борисовне 100 мил. и мне 100 миллионов. За это я организовываю для него детский журнал «Носорог»35. Были мы вчера утром у Лебедева — Владимира Васильевича. Чудесный художник, изумительный. Сидит в комнатенке и делает «этюды предметной конструкции». Мы привезли к нему его же рисунки — персидские миниатюры — отличная, прочувствованная стилизация. Клячко захотел купить их (они случайно были у меня). Клячко спросил:
— Сколько вы желаете за эти шесть рисунков?
— Ничего не желаю. Эти рисунки такая дрянь, что я не могу видеть их напечатанными.
— Но ведь все знатоки восхищаются ими. Ал. Бенуа говорил, что это работа отличного мастера. Добужинский не находил слов для похвал...
— Это дела не меняет. Мне это очень не нравится. Я не желаю видеть под ними свое имя.
— Тогда позвольте нам напечатать их без вашего имени.
— Не могу. И без того печатается много дряни. Я не могу способствовать увеличению этого количества дряни.
И как бы оправдываясь, сказал мне:
— Вы сами знаете, К. И., я человек земляной. Даже не земной, а земляной. Деньги я очень люблю. Вот продаю книги — деньги нужны. (Действительно, на табурете груда книг по искусству — для продажи.) Но — взять за это деньги — не могу.
Даже Клячко почувствовал уважение к этому, как он выразился, «фанатику» и рассказал всего один анекдот. Он сказал: «я-то верю вам, что теперешние ваши кубики и палочки — есть высокое искусство. Но поверят ли читатели? Один еврей увидел, как за другим бежала собака и лаяла. Еврей сказал: Мойше, Мойше, чего ты боишься? Разве ты не знаешь, что собака, которая лает, не кусается? Мойше ответил: я-то это знаю, но знает ли собака?»
Был в Публичной библиотеке. Видел Саитова, Влад. Ив. Это тоже «фанатик». Он так предан русскому отделению, которым заведует, что, кажется, лучше умер бы, чем нанес, напр., какой-нибудь ущерб карточному каталогу, который у него в отменном порядке. Вчера подошел ко мне. «Я хочу показать вам один культурный поступок — что вы скажете». И показал, что в какой-то большевистской брошюре, где есть портрет Троцкого, печать П. Б. (публичная библиотека) поставлена на самое лицо Троцкого, так, что осталось одно только туловище. Влад. Ив. с великой тоской говорит:
— Я и сам не люблю Тр., с удовольствием повесил бы его. Но зачем должна страдать иконография? Как можно примешивать свое личное чувство к регистрации библиотечных книг.
Я видел, что для него это глубокое горе. Лет 8 назад он захворал. Ему предоставили двухмесячный отпуск — в Крым. Он стал собираться, но остался в библиотеке. Не мог покинуть русское отделение. Остался среди пыли, в духоте, вдали от зелени, без неба — так любит свои каталоги, книги и своих читателей. С нами он строг, неразговорчив, но если кому нужна справка, он несколько дней будет искать, рыться, истратит много времени, найдет. Оттого-то в его Отделение входишь, как в церковь. Видел вчера мельком в библиотеке Лемке. Он ершится и щетинится. Не говорит, а буркает. Со мною не раскланивается. Читаю я теперь барона Гакстгаузена «Исследования внутренних отношений народной жизни», очень увлекательно. Вот так умный немец! Не мудрено, что свихнул и Герцена, и славянофилов, и народников! Что делали бы они, ежели бы он в 1843 году поехал не в Россию, а напр., в Абиссинию. <...>
Лахта. Ольгино. 25 августа. Пятница. Ну вот и уезжаю. <...> Погода дивная, я целый день на балконе. Третьего дня обнаружилось, что тут, в Ольгино, проживает Т. Л. Щепкина-Куперник. Мы пошли к ней с Зин. Ив. приглашать ее на детское утро. Она живет в двух шагах за углом — в женском царстве — с какой-то художницей, приезжей из Москвы, с сестрой (венерич. доктором) И с какой-то старухой. У сестры двое детей. Татьяна Львовна <...> радушна, сердечна, внимательна — хорошие интонации голоса. Читать на детском утре согласилась с охотой, а в концерте отказалась участвовать: «Для концерта у меня нет платья; только и есть, что это ситцевое. Для детей сойдет, я его выстираю». У ее сестры двое детей — мальчики. Они знают моего «Крокодила» наизусть, и вообще, я с изумлением увидел, что «Крокодил» известен всему дому. <...> Все было приятно, покуда Тат. Львовна не стала читать свое стихотворное переложение «Дюймовочки» Андерсена. Унылая, рубленая проза, длинная, длинная, усыпительная, с тусклыми рифмами. Один из мальчиков назвал ее мутной. Она сама почувствовала, что вещь неудачная, и обещала поискать другую. Провожала и 3. Ив., и меня — дружески. Завтра я дам ей заказ от Всем. Лит. на перевод Рабиндраната Тагора. Здесь я писал — или, вернее, мусолил свою статью о Некрасове и деньгах. Статья плоская, без движения, без игры.