Мусоргский - Сергей Федякин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неистовый «Бах» всё не мог примириться с тем, что Мусоргского так и не удастся — теперь же — вытащить в Европу: «…Мусорянин глуп, не уметь что-нибудь наврать, выдумать, вытребовать! Он, кажется, воображает, что Лист будет и срочно для него сто лет лишних жить»[151]. Модест Петрович отнекивался. За границу не поехал. Возможно, помимо службы, нежелания брать чужие деньги, помимо даже «Хованщины» была здесь и другая, весьма странная причина.
* * *Еще под Троицу с ним стало что-то твориться. Он знал эти мучительные состояния, когда тебе мерещится: вот-вот — и ты сойдешь с ума. Не испытывал ничего подобного уже несколько лет. И братьев Стасовых напугал в начале июня: явился к ним после приступа, мрачноватый, осунувшийся. Уверял, что и пил-то в последнее время совсем ничего. Сам был обеспокоен приключившимся. Когда эта история от Дмитрия Васильевича дойдет до его супруги, Полины Степановны, — она с детьми на лето выехала в Европу, — к Мусоргскому тут же прилетит ее встревоженное письмо:
«Милый, дорогой Мусорянин (что это я слышу), муж мне пишет, что он нашел Вас очень похудевшим, изменившимся (не Парголовским), вообще не Мусорянином. Что это значит? Умоляю Вас не именем дорогой Вам женщины (есть интересы повыше сердечных), а именем дорогого Вам русского искусства и искусства вообще, которому Вы служите, — берегите себя. Что гнетет Вас? Если канцелярская работа доехала, — пусть Вас обойдут (мило) повышением, чином, наградой, милостивым взглядом его высокопревосходительства или какого бы то ни было ства, — не тратьте себя, не усердствуйте слишком; пусть Вы просидите 10 лет на одном и том же месте, Вы ничего от этого не потеряете, а русская музыка только выиграет, потому что Вы сохраните ей свои силы и свое здоровье. Неудачи жизненные тревожат Вас, — кому же из замечательных людей когда-нибудь легко жилось?.. Материальные обстоятельства плохи, — а друзья на что? Неужели мы все существуем для того только, чтобы слушать, восхищаться или порицать Ваши музыкальные создания? Разве мы все, сколько нас ни есть, не найдем счастья быть Вам, кто чем богат, тем и рад? Что же после этого дружба, если вся она будет заключаться только в приятных беседах и музыке. Да, впрочем, не распространяться же стать о своих чувствах к Вам, которые, я надеюсь, Вы немножко знаете. Но, может быть, все это вздор и просто какая-нибудь физиологическая причина расстраивает Вас. Так устраните же ее. На что же доктора?..»[152]
Милая Поликсена Степановна! Она так-таки думала, что мучительное приключение на Троицу — последствия «Малоярославца»! Как будто не было волнений, нервотрепки вокруг «Бориса». Как будто сочиняя, ему не приходилось так въедаться, — и в душу персонажей, и в душу эпохи, — что он уже не всегда мог отделить свое произведение от своей жизни. Или, быть может, что-то и было угадано? Не вздрогнуло ли его сердце, когда взгляд скользнул по строчке: «…не именем дорогой Вам женщины…»? И что могла знать об этом Полина Степановна? Разве что чутьем женским догадывалась о многом более, нежели мужчины? Или, быть может, до нее дошли те же слухи, что и до Бородина, что в Павловске Мусоргского видели совсем пьяным («он там поднял шум; дело дошло до полиции…»[153])?
По всему было видно: она обеспокоена, ей хочется — всеми душевными силами! — композитора поддержать. Он был благодарен за эту тревогу, за любовь к его делу. И хотелось, наверное, сказать, что дело было вовсе не в «Малоярославце»… В ответном письме он разговор перевел только на творчество. Ведь и вправду, давно уже не марал нотную бумагу, но это — не молчание, а вызревание. И он, чтобы яснее была его работа, начнет подробный рассказ о рождаемой им «Хованщине»: «рассвет на Москве, заутреня с петухами, дозор, снимающий цепи…» — чтобы увести рассказ о странном, мучительном, что настигало его, иной раз — так внезапно, так страшно.
* * *Приходило и другое. Его новый знакомый — Арсений Аркадьевич Голенищев-Кутузов, граф, начинающий поэт. Тонок в суждениях, замечательно образован. На одном из вечеров Мусоргский исполнил свой знаменитый «Раек». Кутузову сочинение не приглянулось.
Была пора белых ночей. После вечера, шагая по совсем светлому Петербургу, они говорили об искусстве. Эта картина встанет перед мысленным взором Арсения Аркадьевича спустя многие годы:
«…Я решился его спросить не без некоторой робости: признает ли он сам свой „Раек“ художественным произведением.
— Вы, кажется, изволите быть недовольны, господин поэт? — добродушно усмехнулся Мусоргский.
— О нет, нет, — поспешил я возразить, — совсем не то! Мне только кажется, что „Раек“ — шутка; остроумная, злая, талантливая, но все-таки только шутка, шалость…
— А как за эту шалость на меня озлился ***! — прервал меня Мусоргский. — В концерте встретил меня, придавил к стене в виде любезности и кричит, что узнал себя. Хохочет, а самого так и подергивает от злости».
Композитору нравилась художественная строптивость нового знакомого. Захотелось поделиться с ним своей музыкой. Они отправились к Голенищеву.
«Мы вошли, зажгли свечи, и он сел за инструмент.
— Знаю, чего вам надо, — сказал он и исполнил „Колыбельную“ из „Воеводы“ Островского — прекрасное, музыкальное, полное чувства и простоты произведение, от которого я пришел в неподдельный искренний восторг.
— Вот это не „Раек“! — не удержавшись, воскликнул я.
Мусоргский опять усмехнулся.
— Это посвящено памяти моей покойной матери, — сказал он.
— А „Раек“ кому посвящен? — спросил я.
Мы оба расхохотались».
Мусоргский играл и пел до утра. Исполнял то «Саула», то «Ночь», то отрывки из «Годунова». Будто хотел понять, что же юному другу может понравиться. Стихи самого Кутузова явно приглянулись Мусоргскому. Здесь многое было еще неопределенно, был и какой-то излишний эстетизм, но виделось и нечто иное. Стасову нового знакомца он захочет показать. И — предваряя этот визит — напишет:
«После Пушкина и Лермонтова я не встречал того, что встретил в Кутузове: это не деланный поэт, как Некрасов, и без потугов, как Мей (Мея я предпочитаю Некрасову). В Кутузове, почти везде, брызжет искренностью, почти везде нюхается свежесть хорошего, теплого утра, при технике бесподобной, ему прирожденной. Замечательно, что в побывке в университете в то время, когда и проч… наш юный поэт (а он очень юн) не восхитился гражданским мотивом, т. е. не подделывался под моду и не корчил, как мартышка, гримасы г. Некрасова, а вковал в стих те думы, что его занимали, и те хотения, что присущи его художественной природе. Это барство мозгов меня в особенности потешило, когда я заглянул в черновые тетради Кутузова (где карандашом, где пером, а где и ничего нет — фотография мозговой деятельности художника), зело меня потешило. Кутузов хороший сам себе судья (Балакирев говаривал „внутренний критик“), как и должен быть настоящий художник, а что Кутузов (по чернушкам судя) перерабатывает себя в „горниле“ (а по-моему, просто в печке, п. ч. до поту лица, как и яз грешный), за это я ручаюсь; а как его тянет в народ, в историю!»
Давнее недоверие к Некрасову, и тем более к его подражателям, неожиданно возвысило Арсения Аркадьевича. Вряд ли Мусоргский понимал тогда, что в похвалах своих всё преувеличил. Да и что «в народ» Голенищева более тянуло на бумаге. Интерес к истории был несомненный, но совсем не тот, «нутряной», «исподний», как у самого Мусоргского. Молодого собрата Мусоргский сразу начинает вводить в круг заветных своих идей:
«Человек — животное общественное; животное общественное ищет общества одного с ним закала. 2 льва и 3 строфокамила не могли бы составить общества и остались бы двумя львами и тремя строфокамилами, нарушая даже математический закон общей сложности, т. е. не составили бы даже пяти. 2 бочки + 3 алмаза = 5, но чего, какого снадобья?»
Уже в этих строках, при всей их шутейности, ощутима не только шестидесятническая закваска, с ее «общественными интересами», но и неожиданный поворот этой идеи (общество, как искание себе подобных), и хорошая философская выучка, та отчетливость в мысли, которая избавляет от сумбура, от «каши в голове», где есть понимание, что сравнивать (как и складывать) можно только вещи сопоставимые. Следом и отзвук дарвинизма неожиданно преображается в творческое верование:
«Жизнь есть борьба; борьба — сила, а сила — единство, т. е. общность жизненных интересов, восторгов, страданий и проклятий исконному злу. Природа внешняя мирит; природа „борца с природой“ к оружию зовет».
Голенищев-Кутузов сидит в своем Тверском имении. Ему, похоже, особенно приглянулась рождаемая Мусоргским раскольница Марфа. В ответ благодарный композитор шлет подробнейшее письмо о новых нащупанных им сценах, заодно — о своем знакомстве с Александром Жемчужниковым, к которому его привели приятели, вечно «балбесничающий» Павел Наумов и затейный рассказчик Иван Горбунов, о самом Жемчужникове (человек с дивной, самобытной речью, при «светлом и образованном уме»), об успехе отрывков из драмы Кутузова «Шуйский» у этого ценителя литературы (как-никак немного причастен был к созданию «Козьмы Пруткова»). Письмо пестрит словечками, напутствиями («вдохновенный художник всегда судья нелицемерный») — с чуть подвигнутой цитатой из пушкинского «Пророка»: «глаголом вещей правды» — глаголом «Божьим» — «прожигай сердца людей». И рядом ненароком (как-то само собой подвернулось) неожиданная характеристика собственному языку, тем фразочкам и коленцам, которыми частенько и в письмах выражался, да и устную свою речь пересыпал: