Исход - Игорь Шенфельд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пожалуй, больше ярких событий за всю зиму и не было. Разве что у колхоза еще кусок земли оттяпали под те самые секретные дела, о которых парторг Авдеев не велел распространяться; но опять же, то были дальние участки с дрянным ковылем; туда баранов гонять — только копыта сбивать, так что колхоз много не потерял… Рукавишников, конечно, попробовал использовать ситуацию в свою пользу и побороться за соответствующее снижение плана по мясу, или по молоку, но у него ничего не вышло, то есть получилось как раз наоборот: план повысили, исходя из неведомой логики. Денег работникам все еще не платили в колхозе, все еще рисовали палочки и выдавали на жизнь натурпродуктом, ну да с этим вполне можно было существовать людям без буржуйских замашек. А таковых в колхозе и во всей округе на сто верст вокруг не было. Троцкер, разве что, ну да Троцкер не в счет, Троцкер — это дитя мира. Из него такой же хороший буржуй может получиться, как и коммунист, если его жареный петух клюнет. Хотя «пгриспособиться» к коммунизму ему будет трудненько, и на эту тему он уже высказывался однажды: «А за какой такой интегрес я должен буду в коммунизьме волчьи шубы шить, когда там денег не будет?», — желал он знать. Это он так отреагировал на сообщение парторга Авдеева, что при коммунизме денег не будет, и что поэтому даже хорошо, что у колхозников денег уже сегодня нет: раньше других привыкнем, дескать, и легче всех в коммунизм впишемся — разъяснял он крестьянам. «Получается, что колхозники ваши как бы уже одной ногой в коммунизьме стоят? — лукаво удивился Абрам Троцкер, когда Аугуст рассказал ему о великом учении Авдеева-Ленина, — денег у вас уже нету, граспгределение благ натугральное и по потгребностям — осталось только электгрификацию завегршить — и готово…».
Небольшим — не событием даже, а так, эпизодом из личной жизни явилась атака матери на Аугуста с требованием жениться. Она обвиняла сына в том, что ему уже тридцать лет, а толку от него все еще никакого нет. Она требовала, чтобы он обеспечил ее внуками. Она хотела говорить с внуками по-немецки, петь им немецкие песни и рассказывать им об их настоящей родине — о Поволжье. Она хотела еще успеть все это совершить, пока жива. Эта тема становилась у нее хронической и начинала изрядно раздражать Аугуста. Аргумент, что подходящих невест в округе нет, действовал слабо. Ответ был всегда один, очень простой: «Все женятся!». Про тайные виды на Улю Аугуст матери не сознавался: то было слишком пока еще сокровенной, слишком хрупкой материей, слишком драгоценной мечтой, слишком тонкой темой, чтобы сотрясать эфемерную мечту обыденными житейскими словами; если кто и знал о сердечном секрете Аугуста, то были это лишь красные маки в весенней степи, хорошо знакомые с ликующим, протяжным, первобытным криком «Уля-а-а-а-а», летящим за горизонты; и маки, понимая в чем дело, торопливо кивали друг другу на ветру, и тоже спешили за все горизонты, чтобы не упустить свое короткое время в году, такое восхитительное и такое мимолетное… Это были те самые маки, из-за которых свихнулся когда-то безвестный московский художник из рассказа Рукавишникова, пытающийся написать степной шедевр собственной артериальной кровью.
Тем больней оказался постигший Аугуста удар. Вернее, серия ударов, растянувшихся на весь проклятый сорок восьмой год.
Во-первых, в начале июня Рукавишниковы пацаны сообщили Аугусту, болтая о том — о сем, что их сестра Улька летом не приедет, потому что у нее теперь жених есть. Аугуст не поверил дурачкам, не захотел верить, но похолодел весь, и в панике спросил председателя напрямую, почему не приедет на каникулы его дочь. Дескать, стройку-то нужно ей показать, обсудить…
— На все лето в пионерлагерь упекли! — недовольно ответил Рукавишников, даже не удивившись вопросу, но глядя в землю, — я им в министерство запрос телеграммой сделал, чтобы разрешили ей здесь, под Семипалатинском, практику отрабатывать, так нет: у них свой ответственный план! Над правительственным пионерлагерем институт шефствует, видишь ли ты! «На златых горшках сидели: царь, царевич, король, королевич…». Высоко взлетает Улька наша: чуешь ты, Август?
— Чую, — сказал Аугуст, и председатель не понял, с чего это тракторист его так ярко ликует. Август же оттого улыбался, что у него отлегло от сердца; дурачки пацаны, ничего-то они не поняли. Страх отступил, но тревога, странным образом, осталась жить в душе — холодной змейкой, готовой ужалить. И она ужалила-таки в сентябре-месяце языком усталой матери, пришедшей с работы. Та принесла однажды вечером со своего телятника ужасную весть, что председателева дочка Ульяна замуж выходит там, в Алма-Ате: так бабы сказали. «Жених — казах, да не простой казах, а чуть ли не племянник первому секретарю партии Казахстана. Или второму, что тоже ого-го себе», — сказали бабы. «Теперь колхоз попрет вверх, — сказали бабы, — скоро зарплату начнут деньгами выдавать, и нормы снизят»… Аугуст не хотел верить во все это, но знал уже по опыту жизни, что поверить придется; не бывает дыма без огня, как не бывает навсегда ушедшей зубной боли: возникла раз — вернется снова, еще свирепей… Значит знали все-таки пацаны реальное что-то, когда трепались про Ульку. А Рукавишников тоже хорош: не проговорился ни словом… «пионерлагерь»…
Аугуст сел на трактор и уехал в степь. Он хотел ехать пока не упрется в горы. Но до гор он не доехал: трактор заглох. Солярка кончилась. Даже и хорошо, что так получилось. До самого утра шел Аугуст назад пешком, переливал топливо в неподъемный мятый бензобак со свалки, прилаживал бак на горбу и перся с ним на подкашивающихся ногах в сторону восходящего солнца, к брошенному трактору. Солнце забралось уже на купол неба и выдавало короткие, резкие тени, когда Аугуст притарахтел к конторе за нарядом — к безграничному удивлению одноногого счетовода Тихонина и пары сотен зеленых мух, помогавших счетоводу в работе, мечась между раскрытым окном и чернильницей на столе. Аугуст, однако, до того устал за эту ночь, что не замечал ни удивления Тихоныча, ни длины теней, ни цвета неба. Он и собственной боли не чувствовал больше: ему было все равно — жив он или мертв. Он просто делал, что ему положено, и не хотел ни о чем думать. А зачем? Все равно теперь бессмысленно все… бессмысленно, несправедливо и безнадежно… Плевать на все… плевать на все… а все остальные пусть будут счастливы: ему до этого дела нет… ему плевать на все… Иной пьяный, покидающий избушку бабки Янычарихи, соображал лучше, чем трезвый Аугуст в те проклятые дни.
Но потом острая боль начала отпускать. Совсем не прошла, нет, но разлилась равномерной тяжестью сплошного равнодушия ко всему на свете. Аугуст так изменился, что мать перепугалась не на шутку и принялась пытать его, что у него такое стряслось, или болит у него чего-нибудь, что он такой мрачный вдруг стал? Аугуст отговаривался каждый раз тревогой за указ о реабилитации немцев, которого все нет и нет. Роли их разом поменялись в отношении поволжского вопроса: мать принялась уговаривать сына, что Указ обязательно скоро выйдет: надо просто подождать еще немножко. И тянулись месяцы, и подступала новая зима. И долгожданный Указ действительно вышел. Но только не тот, которого все ждали. Указа этого никто, правда, в глаза еще не видел, но слух о нем волной отчаяния покатился по степи. Потому что, говорили немцы, это указ тайный и предназначен для местных властей, и этим указом немцам черным по белому отказано в возвращении на родину, а власти должны проследить, чтобы никто не рыпнулся. То есть по этому непонятному, нигде не опубликованному указу получалось так, что немцы депортированы с Волги навечно. Это означало, что не просто не будет их республики больше, но им, немцам, вообще не разрешено возвращаться к себе домой. Никогда. Просто — в свои родные дома. Никогда больше! Это было страшно. Это было до того страшно, что никто не желал этому верить.
Казалось бы — не было уже в сердце Аугуста места для постороннего страдания, но когда до него дошел слух об этом Указе, то новая, большая боль затмила прежнюю; и была она непомерной, парализующей, невыносимой. Аугуст побежал отпрашиваться у Рукавишникова: ему нужно было срочно в город. Председатель посмотрел ему в глаза и дал машину не споря.
Аугуст направился сразу к Абраму: Троцкер всегда все знал. Абрам был дома и потирал руки: дела у него шли хорошо — двадцать две свежие волчьи шкуры торчали из чулана и жутко воняли: Троцкер как раз разворачивал свой «волчий гешефт» и «выходил на опегративный пгростогр».
На вопрос Аугуста Абрам сразу ответил положительно: «Да, это пгравда. Я сам видел этот цигркулягр».
— Где видел? — хотел знать Аугуст, — когда?
— Не имею пграва гразглашать! Конфиденциальная инфогрмация… у Огневского… но я тебе ничего не говогрил: сгразу пгредупгреждаю…
— Врешь, Абрашка! С какой стати тебе Огневский будет Указ показывать, если он — секретный? Ты-то кто такой, чтобы тебе Огневский такие документы показывал? Ну скажи, что врешь!