О героях и могилах - Эрнесто Сабато
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Было три часа ночи.
Некоторое время Мартин не мог сообразить, что подумать, что делать. Наконец стал одеваться, и чем дальше, тем сильнее становилась его тревога – вот он уже выбежал на улицу и поспешил к дому Ольмосов.
И когда он издали увидел на затянутом тучами небе зарево пожара, он все понял. Гонимый отчаянием, он побежал к дому и упал без чувств посреди стоявшей на улице толпы. Очнулся Мартин у соседей и снова побежал к дому Ольмосов, но к тому времени полиция уже увезла трупы, пожарники же еще боролись с огнем, не давая ему распространиться за пределы бельведера.
О той ночи у Мартина остались отрывочные, бессвязные воспоминания – впору какому-нибудь кретину. Однако события, по-видимому, разворачивались следующим образом:
около двух часов ночи прохожий, который шел (как он потом сообщил) по улице Патрисиос по направлению к Риачуэло, заметил дым. Потом, как это всегда бывает, оказалось, что еще несколько человек видели дым или огонь и заподозрили что-то неладное. Старуха из соседнего многоквартирного дома сказала: «Я-то сплю плохо, вот услышала я запах дыма и говорю сыну – он работает на заводе «Тамэт» и спит в той же комнате, что я, только сон у него крепкий, – так он сказал, чтобы я его не беспокоила, – и добавила с гордостью – думал Бруно, – с той гордостью, что присуща большинству людей, особенно же старикам, когда им якобы удалось предсказать серьезную болезнь или какое-то бедствие: – И видите, я не зря его будила».
Пока гасили огонь в бельведере, полиция, уже отправив тела Алехандры и ее отца, вытащила из дому старого дона Панчо, сидевшего все в том же кресле и укутанного одеялом. «А где сумасшедший? Где Хустина?» – спрашивал народ. Но тут все увидели, что из дома выводят мужчину с седыми волосами на голове удлиненной формы, похожей на дирижабль, – в руке он держал кларнет, и выражение лица у него было даже веселое. Что ж до старухи индианки, ее лицо было, как всегда, бесстрастно.
Полицейские громко убеждали народ разойтись. Несколько соседей помогали пожарникам и полиции, вытаскивали мебель и мягкие вещи. Царила изрядная суматоха, и чувствовалось некое радостное возбуждение, с каким народ обычно реагирует на всяческие бедствия, на мгновенье выводящие из серого, пошлого существования.
Больше ничего достойного упоминания в событиях той ночи Бруно не мог отметить.
II
На другой день Эстер Мильберг позвонила Бруно и сообщила, о чем только что прочитала в «Расон» в колонке полицейской хроники (утренние газеты, естественно, не успели дать эту информацию). Бруно ничего не знал. Мартин как безумный блуждал по улицам Буэнос-Айреса и еще не побывал у него.
В первый момент Бруно не знал, что предпринять. Затем, хотя, по сути, это было бесполезно, он спешно отправился в Барракас посмотреть на пожарище. У входа в дом стоял полицейский и никого не впускал. Бруно спросил про старика Ольмоса, про служанку, про сумасшедшего. Из ответов полицейского и из того, что он узнал впоследствии, он понял, что семейство Асеведо быстро и решительно приняло свои меры, возмущенное и напуганное сообщениями в дневной прессе (напуганное не столько самим фактом – он полагал, что семейство Асеведо уже ничто не могло удивить, если дело касалось их родни, этой семейки сумасшедших и дегенератов), – сообщениями, вызвавшими волну слухов и сплетен обо всей фамилии, хотя родство было весьма дальнее. Ибо они, богатая и здравомыслящая ветвь, приложившая немало усилий, чтобы та, малоприятная, часть семьи держалась незаметно (вплоть до того, что очень немногие в Буэнос-Айресе знали о ее существовании и, главное, об их родстве), внезапно оказались скандально упомянуты в полицейской хронике. Вот почему они (продолжал размышлять Бруно) и поторопились убрать дона Панчо, Бебе и даже прислугу Хустину, чтобы замести следы и чтобы газетчики не могли ничего выведать у этих малоумных. Гипотезу о том, что ими двигали привязанность и сочувствие, следовало отвергнуть – Бруно знал, какую ненависть питали все Асеведо к этим жалким потомкам блистательных предков.
Вечером того же дня, возвратясь домой, он узнал, что к нему заходил «тот худой юноша», который, по укоризненному выражению Пепы (а она всегда словно бы укоряла Бруно за недостатки его друзей), теперь к тому же похож на помешанного. И это «к тому же» заставило Бруно при всем ужасе происшедшего улыбнуться – то было завершение целого ряда недостатков, которые его экономка открывала в бедняге Мартине, пока не дошла до этого последнего и горестного определения «помешанный», как нельзя точней передававшего действительно трагическое состояние души Мартина – он походил на дрожащего, запуганного ребенка, заблудившегося в ночном лесу. Разве мог Бруно удивляться, что Мартин пришел к нему? Хотя юноша был очень скрытен и Бруно ни разу не слышал от него законченного мнения о чем-либо, тем паче об Алехандре, как было ему не искать Бруно, единственного человека, с которым он мог отчасти разделить свой ужас и, быть может, найти какое-то объяснение, утешение или поддержку? Бруно, разумеется, был известен характер их отношений с Алехандрой, но не потому, что ему об этом говорила Алехандра (она тоже была не из тех, кто делает подобные признания), нет, он просто судил по тому, как Мартин молча льнул к нему, по тем немногим словам, которые иногда у него вырывались насчет Алехандры, однако прежде всего по той ненасытной, присущей влюбленным жажде слушать все, что так или иначе имеет отношение к любимому существу; а Мартин ведь и не подозревал, что спрашивает и слушает человека, который в известном смысле также был когда-то влюблен в Алехандру (хотя то было лишь преходящее, обманчивое отражение или отзвук другой, настоящей любви к Хеорхине). Однако, хотя Бруно знал или догадывался, что между Мартином и Алехандрой существуют некие отношения (словечко «некие», когда речь шла о ней, было неизбежно), подробностей этой любовной дружбы он не знал, с удивлением следя за ее развитием: Мартин, конечно, был во многих смыслах юношей исключительным, но именно юношей, чуть ли не подростком, тогда как Алехандра, хотя и старше его всего лишь на год, имела страшный, тысячелетний, жизненный опыт. И само это удивление обнаруживало (говорил себе Бруно) упорную и, видимо, неискоренимую наивность собственной его души – ведь он-то знал (но знал умом, а не сердцем), что, когда дело касается людских страстей, нельзя ничему удивляться, особенно же потому что – Пруст говорил, что все «хотя» это почти всегда неизвестные нам «потому что», – даже наверняка потому что именно этой пропастью между их духовной взрослостью и жизненным опытом и объяснялся интерес такой женщины, как Алехандра, к такому мальчишке, как Мартин. Догадка эта после гибели Алехандры и пожара постепенно подтверждалась, когда он выслушивал маловразумительные, но маниакально-страстные и порой очень подробные воспоминания юноши об Алехандре. Маниакальные и подробные не потому, что Мартин был человеком порочным или безумным, но потому, Что мир хаотических видений, которые всегда осаждали Алехандру, вынуждал его, Мартина, анализировать их с дотошностью параноика; муки, причиняемые любовью, осложненной препятствиями, особенно же препятствиями таинственными и необъяснимыми, – это всегда более чем достаточный повод (думал Бруно), чтобы и самый здравомыслящий человек размышлял, чувствовал и поступал как умалишенный. Разумеется, признания Мартина начались не в первую ночь после пожара, когда Мартин, вдоволь находившись по улицам Буэнос-Айреса, оглушенный мыслями об убийстве и о пожаре, появился у Бруно; нет, рассказывать он начал позже, в те немногие дни и ночи, когда ему еще не пришла в голову злосчастная мысль о Борденаве; в те дни и ночи, когда он часами сидел рядом с Бруно, порой не произнося ни слова, а порой говоря без умолку, будто его опоили каким-то снадобьем или, точнее, одним из тех снадобий, от которых из самых глубоких и потаенных недр души вырываются наружу сонмы беспорядочных, бредовых образов. И многие годы спустя, когда Мартин, приезжая с далекого Юга, навещал его (думал Бруно), подчиняясь неодолимому влечению человеческому цепляться за любое воспоминание о том, кого мы когда-то любили, за любую памятку, что осталась нам о том теле и той душе – за ветшающее, бренное бессмертие портретов, за фразы, когда-то кому-то сказанные, за воспоминание о словечке, которое кто-то запомнил или говорит, что запомнил, и даже за мелкие предметы, которые таким образом приобретают символическую, несоизмеримую ценность (коробок спичек, билет в кино), за предметы или фразы, которые творят чудо, вызывая явление призрака, и он, мимолетный, неуловимый, становится потрясающе явственным – так порой воскресает дорогое нам воспоминание от легкого запаха духов или музыкальной фразы, фразы, которой вовсе не обязательно поражать красотой и глубиной, это вполне может быть незамысловатый, даже пошлый мотивчик, над вульгарностью которого мы в те волшебные годы посмеивались, но теперь, облагороженный смертью и вечной разлукой, он кажется нам волнующим и значительным.