Счастливчик Пер - Генрик Понтоппидан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Почти годичный курс лечения в немецком санатории явно не принёс большой пользы баронессе. Правда, багровый румянец на её лице несколько поблек, она теперь лучше владела своей мимикой, и руки у неё тоже стали спокойнее, но в разговоре она по-прежнему перескакивала с пятого на десятое, да и умственные способности её не внушали доверия. Столь же неизменной пребыла и её любовь к Перу. Увидев его, она так обрадовалась, что чуть не бросилась ему на шею, и несколько раз во время разговора хватала его руку, чтобы выразить благодарность за визит.
О своём пребывании в санатории старушка не упоминала. Она только сказала, что её «дорогая сестричка» взяла её оттуда и что они собираются в Рим, чтобы — это говорилось таинственным шепотом, когда гофегермейстерша вышла из комнаты, — чтобы добиться аудиенции у папы.
Баронесса тут же начала уговаривать его составить им компанию, а узнав о его намерении завтра же выехать в Париж, она так захныкала, что ему пришлось пообещать ей провести в Вене ещё с неделю, пока они будут здесь.
В тот же день, после обеда, он отправился сопровождать дам на прогулку в Пратер.
В письме к Якобе, где говорилось об этой встрече, он так описывал гофегермейстершу Пранген:
«Сестра баронессы — видная дама, большого роста и соответственной толщины. Лет ей около пятидесяти. В молодости бесспорно была очень хороша собой. До сих пор сохранила сверкающие глаза. По натуре своей более сдержанна, чем баронесса, и не так болтлива. Набожна до чрезвычайности. Вчера мы имели с ней продолжительную и дружественную беседу о бессмертии души. Сдаётся мне, что она хочет обратить меня в свою веру. Ну что ж, я с удовольствием приму вызов. Она, очевидно, много пережила и передумала и, невзирая на всю свою набожность, не кажется ханжой. Короче говоря, знакомство очень интересное…» Это письмо вызвало у Якобы смутное беспокойство. Она поспешила с ответом, где, впрочем, ни единым словом не обмолвилась ни о гофегермейстерше, ни о её сестре.
«Одно только огорчает меня, когда я думаю о нашей встрече в Дрезаке: мы так и не переговорили с тобой обо всём, что занимало и тревожило тебя зимой, после смерти отца. Но дни были слишком коротки, время летело, как птица, и любовь требовала своего. Ты, быть может, скажешь, что здесь и говорить не о чём, что просто одиночество несколько расшатало твои нервы, да пожалуй, так оно и есть. Но все же мы должны теперь (не правда ли?) во всём доверять друг другу, и ты больше не станешь скрывать от меня того, что тебя волнует. Обещай мне это!
У нас здесь начался очередной разгул религиозного фанатизма и нетерпимости. Я, верно, уже писала тебе, что из Германии возвратился Натан, и это событие, как мне кажется, вызвало самую неподдельную панику в христианском стане. В эти дни используется любая возможность обрушить громы и молнии на новое время и апостолов его. Как раз вчера я прочитала в «Берлингске тиденде» статью на три столбца, представляющую собой краткое изложение надгробного слова, произнесенного каким-то настоятелем собора в копенгагенской Церкви богоматери на похоронах некоего советника. Мне даже захотелось послать эту статью тебе. Я в жизни своей не читала ничего более глупого и наглого. Разумеется, святой отец принялся расточать соболезнования по адресу тех «несчастных», кто лишён надежды на вечное блаженство, тех, для кого смерть есть лишь врата ужаса в бездонное ничто. И попутно — неизбежное, восторженное прославление веры, без которой «жизнь была бы поистине невыносимой». Интересно, откуда он это знает? На себе испытал, что ли? Мой старый дядя Филипп любил говорить, будто он, как и печка, считает, что жизнь это огонь, дым и треск и что «выше трубы ровным счётом ничего нет». Невзирая на это, он был до глубокой старости счастлив и весел. Когда он уже лежал на смертном одре и врачи никак не могли понять, что с ним такое, он насмехался над ними и утверждал, будто его страшно удручает невозможность узнать, от чего же он, собственно, умрёт. Это не единственный пример. И в нашей собственной семье, и среди моих знакомых я знала очень много неверующих; тем не менее они сумели так гордо и покойно отойти в вечность, что любой настоятель может им только позавидовать. Я часто думаю, что безмерный ужас смерти, выросший первоначально из учения о Страшном суде, не меньше обязан своим происхождением и тому обстоятельству, что христианство, в отличие от других ведущих религий, возникло и развивалось в среде простого и к тому же угнетённого народа. Между страхом смерти и рабским смирением должна существовать связь. Я никогда не забуду того впечатления, которое однажды произвели на меня в немецком музее гипсовые слепки с трупов, найденных при раскопках Помпеи. Были среди них господин и его раб: обоих, очевидно, засыпало горячим пеплом, и они мучились несколько минут, прежде чем задохнуться. Но какая разница в выражении лиц! На лице раба дикий ужас, он опрокинулся на спину, безумно выкатились глаза, брови взметнулись почти до корней волос, толстые губы разорваны воплем, — я живо представила себе, как он кричит, словно недорезанная свинья. Зато другой даже в смерти сохранил царственное величие: глаза закрыты, на красивых, плотно сжатых губах — печать гордого и прекрасного смирения перед неизбежным.
Вот, по-моему, самое серьёзное обвинение против христианства и христианской веры в бессмертие души: оно отнимает у жизни её сокровенный смысл и тем самым лишает её всякой красоты. Если воспринимать наше пребывание на этой земле только как генеральную репетицию перед собственно представлением — куда денется радость жизни? Даже не будь я совершенно убеждена в том, что великий и возвышенный итог всякого бытия есть уничтожение и что человека, богатого духом, узнают именно по тому, насколько охотно он мирится с подобной, проникнутой самоотречением мыслью и насколько способен воспринимать смерть как гармоническое завершение жизни, не будь я убеждена, что таким путём мы только возвращаем матери-природе те силы, которые до поры до времени бродили в нашем теле, и что христианские мечты о бессмертии и вечном блаженстве являются лишь переделкой наивных верований первобытных народов в загробные торжества, охотничьи и военные, — я бы… постой, что я, собственно, хотела сказать?.. Прости меня, но закончить мнё придётся в другой раз. Хотя нет, вспомнила. Я просто хотела сказать, что если бы даже я не считала смерть абсолютным самоотречением, полнейшей отдачей человеческого существа природе и нерасторжимым воссоединением человека с окружающим миром, то и тогда я не желала бы узнать, что станет со мной, когда я покину эту землю и всё, что любила на этой земле. Господи, да ведь никто из нас не смеет и помыслить о том, чтобы провидеть своё земное будущее; боле того, мы радуемся, что извечная мудрость скрыла от нас наши грядущие судьбы. Знай люди хотя бы с некоторой достоверностью, что их ожидает — пусть это будет даже счастье, — тогда жизнь действительно «стала бы невыносимой». То же самое и, конечно, ещё в большей степени относится к «вечной» жизни.
Ах, уж это мне неистребимое богословие! Ещё одно «наследие отцов» эти слова у нас стали знамением для всех врагов культуры. Как печально, как унизительно, как невыносимо, наконец, что до сих пор надо бороться, надо тратить время и силы на решение простейших вопросов бытия. Неужели до сих пор непонятно, что именно «унаследованное» все мы вместе — христиане и иудеи — должны побороть в себе, хотя бы по той простой причине, что наследование есть дело случая, что мы отлично могли унаследовать что-нибудь другое, что-нибудь совершено противоположное? До каких пор это будет продолжаться, сколько вреда мы, люди, ещё принесём друг другу, прежде чем догадаемся и сделаем своей единственной религией, единственной заслуживающей доверия догмой твёрдое убеждение в том, что не случайное, не частное, а именно общечеловеческое в нас помогает нам строить не только свою собственную жизнь, но и жизнь наций!..»
* * *На совещании у Макса Бернарда Ивэну было поручено лично переговорить с полковником Бьеррегравом и попытаться развеять предубеждение последнего как против самого проекта, так и против его молодого автора, предложив Бьерреграву место в правлении общества.
Ивэн не пришёл в восторг от этой дипломатической миссии. Правда, когда речь шла о защите интересов Пера, он не страдал недостатком напористости и несколько раз позволил, образно выражаясь, спустить себя с лестницы ради друга, но старый полковник, неизвестно почему, внушал ему почтение. Ивэн и сам нередко встречал на улице этого маленького человечка с апоплексическим румянцем, и вдобавок немало наслышался о его вспыльчивом и бесцеремонном характере. Дюринг — родной племянник Бьерреграва — с улыбкой рассказывал, что дядя до сих пор приходит в бешенство, едва заслышит имя Пера.
Ивэн поделился своими сомнениями с дядей Генрихом, который обычно помогал ему советом при всяких щекотливых оказиях; на сей раз, хотя и после длительных пререканий, он тоже согласился протянуть ему руку помощи.