Чаша терпения - Александр Удалов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И хотя анекдот этот рассказывался почти каждый день, Брутков смеялся, кашлял, чихал, вытирая указательным пальцем выступившие на глазах слезы. Потом говорил:
— Ну, давай споем что ли…
По Дону гуляет, по Дону гуляет,По Дону гуляет казак молодой…
У Аникина был чистый, сильный голос, но трезвый он почти не пел. Когда же бывал у Бруткова, то во хмелю отодвигал от себя все закуски, повертывался лицом к окну и, немного зачем-то еще помедлив, чуть побледнев, запевал:
Скакал казак через долину,Через Маньчжурские поля,Скакал он, всадник одинокий, —Блестит колечко на руке,
Из соседней смежной комнаты, из-за ситцевых бордовых занавесок, неслышно появились женщины — жена Аникина, низенькая, смуглая, с черными спокойными глазами, и жена Бруткова, худая, плоская, с длинным лошадиным лицом, — и прислонившись плечом к косяку, сложив руки внизу живота, обе слушали песню.
Кольцо казачка подарила,Как уходил казак в поход,Она дарила, говорила:«Твоя я буду через год!»
Вот год прошел. Казак стрелоюВ село родное поскакал,Навстречу шла ему старушка,Шутливо речи говоря:«Напрасно ты, казак, стремишься,Напрасно мучаешь коня:Тебе казачка изменила,Другому сердце отдала!»
Казак колечко дорогоеВ реку бурливую бросал.Он повернул коня налевоИ в чисто поле поскакал.
После этой песни Аникин трезвел и бледнел, долго глядел в окно, а потом резко поворачивался к столу и залпом выпивал большую чашку вина, которую зачерпывал из таза и подносил ему Брутков.
Прасковья, жена Бруткова, подходила к столу, подставляла поближе к Аникину закуски, говорила:
— Уж что это за песню вы такую поете, Федор Матвеич? До того хороша, даже и сказать невозможно. Так, кажется, и побежала бы не знаю куда.
Она все двигала к нему тарелки, продолжала:
— Федор Матвеич, вы что же требуете этими пирожочками? Зря требуете. Их и интернационалы едят.
— Это кто же такие? — спрашивал Брутков.
— Да вот друг-то твой… в овчинном тулупе, азиат-то… Он ест.
— А с чем?
— С чем ест?
— Пирожки с чем, спрашиваю? — внезапно выкатив на жену желтые беркутиные, в красных прожилках глаза, рявкал Брутков.
— А… так ведь без масла… на поду печеные… в печи, — вдруг растерявшись, несла какую-то чепуху Прасковья.
— Да с чем, спрашиваю, у тебя пирожки-то? Ну там… с осердием… или с капустой? С чем?
— Так ведь нет осердия-то… Не резали еще кабана. Не резали, Федор Матвеич. А пирожки у меня с тыквой. С тыквой пирожки, — постепенно, словно приходя в себя и оправляясь от испуга, отвечала Прасковья.
— Ну, а чего же их не есть… и этому благочинному, то есть в овчинном тулупе… черту некрещеному…
Выпив еще две-три чашки, Аникин снова запевал:
По диким степям Забайкалья,Где золото роют в горах,Бродяга, судьбу проклиная,Ташился с сумой на плечах…
Брутков подтягивал ему, но ревел быком и только сбивал, мешал Аникину.
Несколько раз за день они вместе поднимались из-за стола, выходили во двор, стояли там у стены, за сараем, переговаривались:
— Да-а… Ну и домишша ты отгрохал себе, Андрей Степаныч, — икая и покачиваясь, говорил Аникин. — В твою горницу входишь, как в елтарь…
— Куда?
— В елтарь. В церковь, в елтарь…
— Ну так… казаки мы с тобой али нет? Надо вот завтра бычка зарезать. Кавардака из осердия что-то захотелось…
Они возвращались в комнату, и опять все шло сначала…
По Дону гуляет, по Дону гуляет,По Дону гуляет казак молодой…
Лиловые сумерки колыхались над клеверным полем. Аникин стоял на тропе в засученных по колено штанах и склеивал цигарку, водя по ней языком. Наконец-то сегодня к полуночи все брутковские клевера будут напоены водой.
Аникин с удовольствием представлял, как он утром, спозаранку явится к Бруткову, разыскав для такого случая свою старую казачью фуражку с голубым околышем, шутливо козырнет и лихо по-казачьи отрапортует:
— Так что смею доложить, все клевера залиты. Огороды и бахчи тоже самое. Залиты.
Брутков положит свою свинцовую ладонь на его хрупкое, как у подростка, плечо, скажет:
— Ну иди выпей чарочку…
Аникин закурил, присел на сухую бровку арыка, слушал, как что-то выпиливали, ковали, строгали, рубили крошечными инструментами цикады, сверчки.
— Ну и черти… Что выделывают, а?! — вслух усмехнулся Аникин.
Быстро темнело. Прямо в лицо Аникину светила полная луна, и чем быстрее темнело, тем она все заметнее теряла свою латунную бледность, наливалась медью. Только справа, далеко за курганом, на вершине которого стоял какой-то полуразрушенный мазар, долго не гасла тонкая кровавая полоска, и на фоне ее багровых отсветов зловеще чернел курган, будто свежий могильный холм…
Из деревни потянуло душистым кизячным дымком, словно повеяло милым далеким детством. Аникин вспомнил, как мальчишкой он вечно ходил по степи с дырявым мешком, собирал в него сухие коровьи кизяки. Жили они тогда в глухом хуторе Пшеничном, за двести верст от Оренбурга, всей семьей работали на богатого казака Сухина. «Не выберись отец оттуда вовремя, так, пожалуй, все наши кости остались бы там… на том степном погосте с двумя крестами», — подумал Аникин.
Да, сколько он себя помнил, он помнил одно: нужду, вечное прислуживание чужим людям.
Цигарка уже обжигала пальцы и губы, но он продолжал исступленно и часто курить. Тяжелая досада подкатила к сердцу, сдавила его словно медвежьей лапой.
«Андрей Степаныч тоже хорош гусь. Долг-то давно бы простить надо… забыть. А он — нет, помнит. Не требует вроде бы, и все по-хорошему, а нет-нет да и напомнит, вонзит кинжал в сердце: «Вот, Федор, кабы я тебе тогда не помог, не было бы у тебя ни хрена ровным счетом. Ни домишки твоего, ни мерина. Я, конечно, не к тому говорю… Долг мне твой не нужен, но не забывай. Понятно?! Не забывай, кто тебя в трудную минуту из петли вытащил. Брутков». Благодетель… А мало я на него батрачу?..»
Аникин бросил перед собой в арык окурок, как горячий уголек, и вдруг опешил: окурок погас не сразу, значит, не уплыл с водой. Мгновенно привстав со своего места, Аникин при свете луны посмотрел в арык, и теперь уже не опешил, а обмер: арык был пустой. Вода исчезла, только медные блики на дне отражались луной.
Аникин вскочил, сжал кулаки, стиснул зубы. Сердце его заколотилось, как набат: часто, гулко, тревожно. Что произошло?! Кто мог взять воду?..
— Алексей! — закричал он одному из брутковских работников, который ходил с кетменем по клеверному полю, следил, все ли заливает вода, не оставляет ли где огрехи. — Алексей, черт! Оглох, что ли! — закричал он в сердцах еще громче.
— А?.. Вы меня, что ль, дядя Федор?! — откуда-то из призрачной лунной дали отозвался Алексей.
— Как там у тебя с водой? — опять закричал Аникин.
— Да вроде бы остановилась, дядя Федор! — уже ближе откликнулся Алексей, и стали слышны шлепки по воде его босых ног и видно белое пятно рубахи.
— Остановилась! А какого же ты… — Аникин ма-терно выругался, — молчишь там, ходишь? Беги к Лабинскому узнай, не он ли всю воду к себе пустил.
— Да нет, Федор, не я, — вдруг отозвался сзади, из-за темных тополей, старческий хрипловатый голос. — Я вот сам к вам прибег, думаю, не вы ли всю воду забрали. — Лабинский вышел из-за тополей на бровку арыка в таких же, как у Аникина, засученных по колено штанах, в черной, длинной, распоясанной рубахе, без шапки. — Зачем же я буду вам пакостить?.. Ведь мы поделили ее по совести, — продолжал старик.
— По совести… по совести… — словно уже бессмысленно твердил Аникин, глядя при лунном свете то на молодого работника Алексея, то на старика Лабинского. — Чего стоите? — вдруг закричал он бешено. — Ведь это там, на тугане, значит! — Он оттолкнул с тропы Алексея и стремительно ринулся по дорожке. Потом он потерял дорожку и несся уже напрямки через чьи-то огороды, прыгая через арыки, грядки, плетни, словно за ним гналась сама смерть.
Выбежав на дорогу, он увидел, что туда же, к тугану, бежали Неделька, Дворянинов, Стуликов и еще кто-то. Но он всех обогнал и глядел зачем-то себе под ноги. Он слабо соображал, что ему надо поднять с земли, но все глядел на дорогу, что-то искал на бегу глазами. Один раз он остановился, поднял камень, но тут же бросил его и опять побежал.
За семеновским мостом он свернул с дороги и побежал вдоль арыка, все еще не переставая искать глазами то, что ему непременно надо было найти. Внезапно он снова остановился, выворотил из земли большой камень, который еле уместился в руке, и теперь пошел спокойно, шагом.