Неизвестный Юлиан Семёнов. Возвращение к Штирлицу - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Шнель! Шнель!
Всё во мне замирает.
Я слышу, как гремит что-то совсем рядом. А потом слышу голоса:
– Уголек-то у них дрянной, бурый.
Русская речь. Всё ясно. Это тоже пленные. Значит, отцепили несколько вагонов. И они разгружают тот, что рядом с моим. Примерно часа полтора они будут разгружать его. Значит, у меня полтора часа свободы. Не так уж мало. За это время я могу подумать о чем-нибудь хорошем. Хотя и в лагере думаешь только о хорошем. Даже больше, чем на свободе, потому что здесь, на свободе, хорошее куда более доступно, а о доступном не так много думают.
Я слышу, как рядом начинает выть собака. Потом еще несколько. Немцы смеются. Пленные работают молча. Собаки воют все громче.
«Что это они? – думаю я. – Неужели учуяли меня? Не может быть. Они не могут учуять меня через железо».
И вдруг – сирена. Она ревет протяжно, сначала не очень громко, а потом все яростнее и отрешеннее.
– Ахтунг! – орут немцы. – Ин колоннен!
Я слышу топот десятка колодок. Они уводят людей, боятся, что пленные разбегутся во время бомбежки.
– Сейчас дадут герману, – слышу я голоса людей, – мать его так…
Это пленные первых месяцев войны. Тогда все называли немцев «германами». Потом стали называть – «гансами». И только в начале сорок второго по-настоящему укоренилось – «фрицы». Те пленные, которые поступали к нам из-под Харькова, после весеннего наступления сорок второго года, называли немцев не иначе, как «фрицы». Другого определения они не признавали.
Собаки теперь лают где-то далеко, а потом я вовсе перестаю их слышать из-за сирены. И вдруг наступает тишина – мертвая, не нарушаемая ни одним звуком.
«Ну что же они? – думаю я. – Давайте, ребята! Бомбите их часов пять, до вечера. Тогда я смоюсь отсюда, ребята! Летите, братцы, пожалуйста, только поскорее, и не очень торопитесь отбомбиться, а то фашисты снова пригонят наших ребят на разгрузку, и тогда мне кранты…»
В детстве я любил делать из пластилина танки, самолеты и конницу. Особенно мне нравилось делать самолеты, вооружать их пластилиновыми бомбами и потом сбивать пластилиновыми снарядами, чтобы не дать им бомбить «мирные города», сделанные из спичечных коробков.
И вот я вижу над собой штук десять самолетов. Они кажутся мне куда меньше, чем мои игрушечные. Они – точки в небе. Точки превращаются в кляксы, кляксы – в жуков, жуки – в коршунов, а уже коршуны становятся самолетами. Трещат выстрелы. Вокруг самолетов, которые идут в пике, взбухают белые нарывчики взрывов. Самолеты теперь огромны, я боюсь за них, они не смогут выйти из пике, они влезут в землю, как нож в масло. Они ревут и визжат, эти огромные машины, они ревом своим перекрывают все звуки на земле и словно отталкивают от себя землю – испуганную и маленькую, как женщина.
Я вижу, как из-под крыльев отваливаются черные точки. Потом они становятся цветными карандашами, потому что ярко светит солнце и делает все на земле разноцветным и веселым. Эти карандаши летят на землю плашмя, а потом исчезают из глаз – так стремительно они несутся к земле, а самолеты, сбросившие их, теперь все белые, потому что я вижу их акульи животы.
А потом я ничего не могу видеть, потому что вокруг все начинает рваться, становиться черным и красным, трястись, визжать и раскачиваться.
Я не мог точно сосчитать, сколько раз самолеты заходили в пике. Я потом оглох и почти ослеп от этого грохочущего рева вокруг.
«А если сейчас? – думаю я, и мне становится весело. – Они ничего сейчас не смогут сделать, даже если и увидят меня».
Надо сейчас бежать. Я поднимаюсь и осторожно выглядываю из своего бункера, подтянувшись на руках. Я вижу горящие составы, разбитую станцию, а вдали – трубы заводов. А в километре, не меньше, – лес, а еще дальше, за лесом, – синие горы.
Пламя вокруг. Взрывы и молчание. Тишина и рев.
Я переваливаюсь через стенку бункера, прыгаю вниз, падаю, расшибаю в кровь колено и бегу к лесу. Я спотыкаюсь о рельсы. Надо мной – самолеты. Их много. Они снова перестраиваются, чтобы заходить в пике.
«Чего я боюсь? – думаю я. – Сейчас я тут ничего не боюсь. Сейчас боятся немцы».
Я останавливаюсь, смотрю по сторонам и иду через пути. Спокойно, не торопясь. Не надо сейчас бежать. Мне некого бояться. Пусть сейчас боятся немцы. Это только начало. Немцы! Бойтесь!
Мне казалось, что я иду строго на восток. Даже не знаю, почему я был так убежден в этом. Теперь, когда я быстро шел, меня все сильнее знобило. Но я понимал, что ни в коем случае нельзя останавливаться или ломать темп, который я взял с самого начала, как только углубился в лес.
«Ночью разложу костер, – думал я, – обязательно большой, из еловых веток, и отогреюсь как следует. Сначала спину, потом грудь и бока. Озноб пройдет, и все будет в порядке».
Сначала я не думал о том, что у меня нет спичек и никакой костер я разложить без них не смогу. Но чем дальше я шел, тем явственнее понимал, что костра не будет. Тогда я стал уговаривать себя, что смогу добыть искру трением.
«Найду сухой бересты и буду сильно тереть ее друг о дружку. Появится дым. Сначала он будет синим, а потом, постепенно, станет серым, голубым, белым, вовсе исчезнет и появится огонь, – так думал я и быстро шел к востоку. – Только надо все время идти, не задерживаясь ни на минуту».
К вечеру я вышел к шоссе. По бетонной широкой автостраде проносились машины: я слышал, как противно визжали шины, когда шофер входил в вираж. Я лег в кустарник, чтобы дождаться темноты. Лег – и сразу впал в забытье.
Наверное, я пролежал в кустах часа два, потому что, когда открыл глаза, уже стемнело. Меня всего било. Только зубы были стиснуты так сильно, что я никак не мог разлепить рта. Казалось, что если я сейчас же не поднимусь, то уж вообще не поднимусь никогда.
Я стал кататься по земле, чтобы унять противную, слабую дрожь и хоть немного согреться. Я поднялся, но меня по-прежнему всего било, и рот не открывался, потому что зубы будто срослись и стали единым целым.
Я уже не очень-то понимал, куда иду. Только когда я увидел вокруг себя красивые одноэтажные дома, то понял, что забрел в деревню. Я не испугался. Просто испуг уже не доходил до меня из-за холода,