Насилие и священное - Рене Жирар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таким образом, в смерти есть много смерти, но есть и жизнь. С точки зрения общины, нет жизни, которая бы не происходила из смерти. Поэтому смерть может казаться настоящим божеством, местом, где смыкается самое благое и самое пагубное. Именно это, несомненно, и хочет сказать Гераклит, утверждая: «Тождествен Аид с Дионисом».[96] Невозможно допустить, чтобы мыслитель ранга Гераклита хотел просто напомнить о внешне анекдотических связях, соединяющих мифологию преисподней и Диониса. Он обращает наше внимание на причину этих связей.
Дуализм пагубного и благого сохраняется даже и в физической стороне смерти. Пока идет процесс разложения, труп нечист. Подобно насильственному распаду общества, физическое разложение постепенно сводит очень сложную дифференцированную систему к недифференцированному праху. Формы живого возвращаются в бесформенность. Даже язык уже не в силах точно назвать «останки» живого. Тлеющее тело становится тем, «для чего нет имени ни в одном языке».
Но как только этот процесс завершится, как только истощится страшная динамика разложения, нечистота нередко исчезает. Белые и высохшие кости в некоторых обществах считаются обладающими благой, плодотворящей силой.
Итак, любую смерть переживают и ритуализуют по образу учредительного изгнания, то есть фундаментальной тайны насилия, — а учредительное изгнание, в свою очередь, может поминаться по образу смерти. Именно это и происходит всякий раз, когда мертвые выполняют функции, в других случаях отведенные богам. Вся динамика насилия по полной схеме приписывается то конкретному предку, то всей совокупности покойников. Чудовищный характер предка-учредителя, тот факт, что он нередко не только предок, но и воплощение какого-то животного вида, следует считать доказательством того, что у истоков культа всегда стоит чудовищный двойник. Подобно культу богов, культ предков — это конкретная интерпретация динамики насилия, поскольку последняя определяет судьбу общины. И интерпретация эта — самая прозрачная из всех, самая близкая к тому, что реально случилось в самом начале, с той оговоркой, разумеется, что и она не понимает механизм обретенного единодушия. Она эксплицитно утверждает, что у истоков культурного порядка всегда стоит смерть какого-то человека и что решающей смертью была смерть члена общины.
* * *Сначала мы рассматривали динамику насилия через посредство существ, которые ее воплощают, — мифических героев, священных королей, богов, божественных предков. Эти разнообразные воплощения способствуют пониманию; они помогают обнаружить роль жертвы отпущения и фундаментальную роль единодушного насилия. Воплощения эти всегда иллюзорны — в том смысле, что динамика насилия принадлежит всем людям, следовательно — никому в особенности. Все участники играют одну и ту же роль, кроме, разумеется, жертвы отпущения, но ее роль может сыграть кто угодно. Не следует искать секрет спасительного процесса в различиях, которые могли бы отличать жертву отпущения от других членов общины. Произвол в данном случае принципиален. Ошибка рассмотренных до сих пор религиозных интерпретаций состоит именно в том, что они приписывают благотворную метаморфозу сверхчеловеческой природе жертвы или любого иного участника, поскольку кажется, что она или он воплощают динамику самовластного насилия.
Наряду с этими «личностными» прочтениями динамики насилия имеется и безличное. Оно соответствует всему, что покрывается термином «священное», или лучше — латинским прилагательным sacer, которое мы переводим то «священный», то «проклятый», поскольку в его значение входит как благое, так и пагубное. Аналогичные термины мы встречаем в большинстве языков — например, знаменитая «мана» меланезийцев, «вакан» сиу, «оренда» ирокезов и т. д.
В одном, по меньшей мере, отношении язык, построенный на понятии sacer, наименее обманчив, наименее мифичен: он не постулирует никакого хозяина игры, никакого привилегированного вмешательства — даже со стороны сверхчеловеческого существа. Тот факт, что идея sacer мыслима помимо всякого антропоморфного образа, хорошо демонстрирует, что все попытки определить религию через антропоморфизм или анимизм ведут по ложному пути. Если бы суть религии была в том, чтобы «очеловечивать» нечеловеческое или снабжать «душой» то, что ее не имеет, тогда безличное представление о священном не могло бы возникнуть.
Если мы захотим резюмировать все затронутые в этой работе темы, то будем вынуждены озаглавить ее «Насилие и священное». Это безличное представление фундаментально. Например, в Африке — как и повсюду — есть лишь одно слово для обозначения двух сторон священного, для обозначения динамики культурного порядка и хаоса, утраченного и обретенного различия, — вроде той динамики, разворачивание которой мы наблюдали в регулярной драме инцестуального и приносимого в жертву монарха. Это слово, с одной стороны, обозначает все королевские прегрешения, все запрещенные и все же позволенные королю сексуальные практики, все формы насилия и жестокости, все грязное, всякое гниение, все формы чудовищного, так же как и распри между близкими людьми, злобу, зависть, злопамятность… а с другой стороны, созидательную и упорядочивающую мощь, стабильность и безмятежность. В динамике монархии встречаются все полярные смыслы; монархия — воплощение священной динамики, но эта же динамика может развертываться и за пределами монархии. Чтобы понять монархию, нужно связать ее со священным, но священное существует и помимо монархии.
Точно так же и жертвоприношение можно описать без отсылок к какому бы то ни было божеству, исключительно на основе священного — то есть на основе пагубного насилия, сфокусированного жертвой и преображенного посредством ее убиения в насилие благое или, что то же самое, исторгнутого вовне. Бывшее дурным внутри общины, священное вновь становится хорошим, выходя за ее пределы. Язык чистого священного сохраняет суть мифологии и религии; он отрывает насилие от человека и делает насилие отдельной, расчеловеченной сущностью. Он превращает его в своего рода «флюид», который невозможно изолировать, но который может пропитать вещи посредством простого с ними контакта. Именно с этим языком, разумеется, нужно связать идею заразности — эмпирически во многих случаях точную, но тоже мифическую, поскольку отнимающую у насилия взаимность; она слишком буквально «овеществляет» живое насилие человеческих взаимоотношений, превращает его в квазисубстанцию. Менее мифичный во многих отношениях, чем язык богов, язык чистого священного более мифичен в других отношениях, поскольку устраняет последние следы реальных жертв: он скрывает от нас, что священная динамика невозможна без жертв отпущения.
Мы сказали: насилие и священное. Мы могли бы сказать точно так же: насилие, или священное. Динамика насилия и динамика священного суть одно. Этнографическая мысль, безусловно, признает, что внутри священного имеется все, покрываемое термином насилие. Но она сразу же прибавит, что в священном есть и нечто иное и даже противоположное насилию. Есть не только беспорядок, но и порядок, не только война, но и мир, не только разрушение, но и созидание. В священном есть столько разнородных, противоположных и взаимопротиворечивых вещей, что специалисты отказываются разбираться в этой путанице; они отказываются дать священному сравнительно простое определение. Открытие учредительного насилия приводит к крайне простому определению, и определение это не иллюзорно; оно показывает единство, не затушевывая сложность; оно позволяет организовать все элементы священного в понятную целостность.
Обнаружить учредительное насилие — значит понять, что священное объединяет в себе все противоположности не потому, что оно отличается от насилия, а потому, что насилие кажется отличным от себя самого: оно то воссоздает вокруг себя единодушие, чтобы спасти людей и создать культуру, то, напротив, упорно разрушает то, что создало. Люди не поклоняются насилию как таковому: они не практикуют «культ насилия» в понимании современной культуры, они поклоняются насилию, поскольку оно им дарует единственный мир, каким они когда-либо наслаждались. Сквозь устрашающее людей насилие их поклонение обращено к не-насилию. He-насилие предстает как безвозмездный дар насилия, и это представление небезосновательно, поскольку люди всегда способны примириться лишь за чей-то счет. Наилучшее, что люди могут сделать ради не-насилия, — это единодушие за вычетом единицы, то есть жертвы отпущения.
Если первобытная религиозная мысль заблуждается, обожествляя насилие, она не ошибается, отказываясь приписать воле людей принцип социального единства. Западный и современный мир до наших дней избегал наиболее принудительных форм сущностного насилия, то есть насилия, способного общество полностью уничтожить. Эта привилегия не имеет ничего общего с одним из тех «самопреодолений», на которые так падки философы-идеалисты, поскольку современная мысль не понимает ни ее причин, ни ее природы: она даже не сознает ее существования; именно поэтому истоком общества она всегда называет «общественный договор» — явный или неявный, основанный на «разуме», «здравом смысле», «взаимном расположении», «правильно понятых интересах» и т. д. Поэтому современная мысль не способна понять сущность религии и присвоить ей реальную функцию. Неспособность эта имеет мифологический характер; она продолжает неспособность религиозную, то есть утаивание человеческого насилия, непонимание угрозы, под которую насилие ставит любое человеческое общество.