Родня - Рустам Валеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы стоим у входа в летнее зданьице вокзала. Гумер с Донией гуляют вокруг станционного садика, но это не сердит меня. Они могут сегодня гулять сколько угодно, зато свадьбы не будет.
Анвер, наш старший брат, спокойно курит, без интереса взглядывая на проходящих мимо людей. Сколько я знаю его, он и работает спокойно, и живет спокойно. Ему двадцать шесть лет, на вид немного больше, а по тому, как он относится ко мне и к Гумеру, не меньше сорока. Когда решаются семейные дела, последнее слово — за ним. Впрочем, это для деда и матери. А Гумер вот надумал уехать и даже не посоветовался со старшим братом. Тот промолчал: едет, мол, и пусть едет. Только когда мама стала плакать, сказал: «Да ладно, чего плакать-то!»
Мать потерянно топчется, задевает меня плечом и, заслоняясь ладошкой от света фонаря, глядит в сторону садика.
На вокзал пришел и Шавкет-абы. Ведет он себя очень оживленно. Таким я никогда его не видел. Он всегда задумчив, никому не показывает глаза, первым не заговаривает ни с кем, а если его окликают, вздрагивает и быстро спрашивает: «Что? Что?» Мне всегда кажется, что он давно уж, годами, замышляет что-то нехорошее.
Он настойчиво, весело требовал, чтобы Гумер нашел на заводе инженера Даутова — давнего друга, который поможет Гумеру устроиться. Гумер с Донией отходили от нас и гуляли возле садика, и Шавкет-абы следил за ними ревниво, беспокойно. Стоило им подойти к нам, он завладевал Гумером и повторял свое. Гумер смущенно посмеивался и обещал воспользоваться помощью Даутова.
Анвер отозвал Гумера в сторону, и я слышал, как он сказал строго:
— Найди там этого инженера обязательно! Фамилию запиши: Даутов.
Ему-то зачем, чтобы Гумера устраивал обязательно Даутов? Мне, например, никто ничего не устраивал. На завод я поступил сам, даже Анвер не хлопотал за меня, хотя он и работает там. Что ж, я никуда не еду, буду работать, приносить домой зарплату и походить на старшего брата так же, как он походит на всех остальных обитателей тихого города.
Но разве он был бы сейчас скучным и обыкновенным, если бы жизнь его сложилась по-другому? Отец погиб на фронте, дряхлый дед, болезненная мать. И Анверу — он был старше, крепче — пришлось жертвовать школой-десятилеткой, институтом и кто знает чем еще.
А ведь я мог бы уехать. От меня никто вроде не требует жертв.
У нас в доме нет фотографии отца. Я единственный из нас троих, говорит мама, похож на отца.
Фотографии сжег дед, потому что, дескать, в доме у мусульманина не положено держать картинки. Как-то он отыскал в комоде кипу бумаг, перевязанных тесемкой, развернул ее, и на пол посыпались карточки, а дед, наклоняясь, собирал их и рвал. И опять наклонившись, уже ползая, хватал стучащими пальцами мелкие клочки. Потом, сжимая в вытянутых руках разорванные карточки, пошел в кухню и там бросил их в топившуюся печь.
Вечером пришла с работы мама, узнала и заплакала. Она плакала все сильней, все сильней, плач ее перешел в сплошное стонущее «у-у-у!». Так выла она, махая прямыми, точно закостеневшими в локтях руками, и наступая на деда, но не дальше какой-то запретной границы.
И вот сейчас, когда вдруг все мне осточертевает и я собираюсь сказать об этом матери, я вспоминаю карточки, тот плач и ничего не говорю.
…Когда тронулись домой, Дония взяла меня под руку и все приостанавливалась, но за мою руку держалась крепко, как будто боялась, что вдруг повернется и побежит обратно, на вокзал.
— Он уехал, — сказала она. — Он уехал.
И я рассердился:
— Уехать-то уехал, да как бы в один прекрасный день не заявился!
— Ты думаешь, он может приехать? — оживленно спросила она.
— Я думаю, он очень просто может приехать. — Я вспомнил Гумера усталым и серым в тот знойный полдень.
— А знаешь, когда мы гуляли там… Ты видел, мы гуляли вокруг садика? Он сказал: может, все еще у нас будет лучше. Ты понял?
— Я понял, — ответил я, и она даже не заметила, какой злой был у меня голос.
4…Сверху, с лестничной площадки, что-то крикнул Василий Васильевич, дежурный слесарь. Я не разобрал. Но затихло в цехе перекатное лязганье, и я понял: Василий Васильевич призывал меня к вниманию — в печь направлялся поезд.
Сорока восьми вагонеткам, на открытых низких площадках которых стоят сырые изоляторы, положено пройти внутри печи несколько так называемых позиций. На каждой позиции — разная температура. Чем дальше, тем она выше. На моих позициях она невысокая.
Там, где самая жара, работают Анвер и Панька Угольков, и туда чаще заворачивает старый обжигальщик Дударай.
Внутри печи раздался глухой толчок — поезд миновал одну позицию. Из топок хлещет с напряженным гулом пламя. В каждой печи оно разное. Из крайней топки бьется красное, с мутноватым отливом, самое куражистое пламя. Изоляторы попадают туда сырые и прогреваются не сразу, оттого пламя сердитое и громкое. В соседних топках — нешумное, какое-то кургузое, но именно оно крепче всего калит изоляторы.
Дальше — пламя светлеет, светлеет, и вот оно уже голубое, летящее, трепещет легко и чисто.
А еще дальше пламя веет, прозрачное, ясное, точно переняло отсвет глазури, которой покрыты изоляторы.
Я не заметил, как отошел к самой крайней своей позиции. Когда повернул, увидел Дударая. Он шагал быстро и широко и голову держал прямо, даже закинув немного назад, — он был маленького роста. Дударай подошел и спросил, как дела.
— Все как надо, — ответил я.
Он стоял и задумчиво смотрел мимо меня. Щеки его были бледны глубокой постоянной бледностью, на каждой — несколько темных крупных веснушек. Мирно светились громоздкие очки.
— Температура падает на десятой позиции, — сказал Дударай.
Я поспешил к десятой. Самое работящее пламя потемнело, вяло и тяжело колыхалось. Я напряг мышцы и медленно повернул ручку регулятора. Пламя вздрогнуло, вскинулось и загудело.
Вернулся я на площадку, запыхавшись. Повернуть регулятор так же легко, как, скажем, перевести стрелку часов. Но всегда надо напрягать мышцы и останавливать дыхание, чтобы сделать это осторожно, иначе так рванет, что потом костей не соберешь.
Степь светила все сильней, и окна ослепляли так же, как и печи. Становилось душно, я снял рубашку, стал ее выкручивать, и на полу зашипело. Я подумал, что надо поменьше пить воды или пить ее с солью.
Из печи послышался лязг толчка — сдвигались вагонетки. Это значило, что прошло еще двадцать минут. Я поглядел на часы: еще один толчок, еще, еще, и после этого можно выйти из цеха, сесть в тени и пообедать. Дударай все стоял и смотрел теперь на меня. Потом, как будто стесняясь, попросил сходить в сушильное отделение, и я пошел, недоумевая.
При выходе из цеха на меня повеяло сквознячком, — только тут я догадался, что Дударай дал мне возможность передохнуть.
В сушилке было не жарко, даже прохладно, если сравнить с тем, что у печи. Здесь и не шумно. Без толчков и погромыхивания, плавно, как бы паря в воздухе, движутся подвесные вагонетки, на открытых площадках стоят тусклые изоляторы.
Быстрыми руками женщины подхватывают изоляторы, обмакивают их в глазурь и ставят на площадки других вагонеток, тех, что направятся в нашу печь. Точно умытые, принаряженные, изоляторы сияют лазурным тихим сиянием.
Женщины молчат. Поет Дония. Длинные, открытые по плечи руки Донии проворно берут и ставят изоляторы, а поет она медленную, хотя и не грустную песню:
Взгляд твой, словно теплый дождь,Взгляд твой, как в мае солнце,Взгляд твой приносит сердцуГолубую весну…
Дония поет, а лицо ее так напряженно, словно она не поет, а слушает. Интересно, пел ей Гумер эту песню? Оставаясь один, я тоже пою эту песню, потихоньку, и все же оглядываюсь по сторонам — почему-то не хочется, чтобы слышали, как я пою.
В стороне я замечаю незнакомого паренька в клетчатой, с короткими рукавами, рубашке. Он стоит между рельсами узкоколейки и глядит в сторону Донии. Я подхожу к нему сказать, чтобы не стоял на путях.
— А ничего чувиха! — говорит он. А я его спрашиваю:
— Ты откуда взялся здесь? Ну?
— Я, — говорит, — на работу устраиваюсь. Учеником обжигальщика. Да сперва посмотреть хочу.
— Идем, — говорю я, — идем! Покажу.
Он идет за мной.
Я подхожу к своим топкам, мельком — мне этого достаточно — взглядываю на диаграмму.
— Ну как? — осторожно спрашивает он, стараясь смотреть на пламя не моргая.
— Гляди! — Я снимаю рубаху и с силой выжимаю ее над площадкой, быстрый пар тут же исчезает. Я поясняю пареньку, что уже второй раз выжимаю рубаху, и так каждый день, что, придя домой, первым делом выпиваю крынку айрана, и все равно всю ночь, до самого утра хочется пить.
— Зимой здесь тоже жарко? — спрашивает он.
— И зимой, и осенью, и летом. Всегда!