Никелевая гора. Королевский гамбит. Рассказы - Джон Гарднер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот вам грустный любовный стишок, Джонатан.
Назывался он «Призыв».
Отзвучит погребальный звон,И умершей девы духНа земной возвратится круг,Как тихий осенний свет,Обратится память в гранит,И складки каменных словОденут ту,Которая спит.
— Красиво, — сказал я.
Она улыбнулась искушенной улыбкой, и едва заметный румянец тронул ее щеки. Так она сидела, разглядывая свои бледные ладони на коленях, и улыбалась.
— Благодарю, — промолвила она.
И в этот миг моя девственница преобразилась в средневековую Еву. Она ведь сказала — любовный стишок. И называется «Призыв». Теперь покраснел я. Августа же опять была такой, как прежде, вся — воплощенная невинность, только глаза затуманились и чуть повлажнели губы. Руки она сложила на животе, так что натянулась ткань кофты, вызывающе подставляя взору груди. «Бесстыдница!» — сказали бы по этому поводу в «Наперснике благородных девиц». Да только почтенным дамам и докторам богословия, печатающимся в подобных журналах, не пришлось бы особенно надрываться, не будь соблазнительница Ева такое же чудо, такая же тайна, как и Святая Девственница.
Но бывали минуты, когда дурные черты в характере Августы могли сыграть с ее благородными свойствами зловредные шутки. Как-то вечером, сидя бок о бок за ее черным столиком, мы с ней читали стихи Крэшоу. Морда пса была у самых наших ног. И вдруг, глядя на меня блестящими невинными глазами, она сказала, что горячая религиозность Крэшоу и простота его зрительных образов вдохновили и ее написать стишок в такой же искренней и сердечной манере. Я спросил:
— Можно мне прочитать?
— Он очень короткий, — был ее ответ.
— Дайте посмотреть.
Она колебалась.
— Лучше я сама вам его прочту, — сказала она. — Он довольно неважно получился.
Великолепным усилием воли она придала своему лицу — кроме сияющих глаз — выражение ангельской кротости. Набрала полную грудь воздуха, поднесла к сердцу сложенные щепотью пальцы и продекламировала:
Млеко нашего обедаНе киснет в полных сосцах Его,Ожидая свершенья обета,Мы сосем и поем о дарах Его.
Она кончила, раскрасневшись, взглянула на меня и при виде моего смущения вдруг расхохоталась, раскованно, роскошно. То был смех женщины гораздо более взрослой, более опытной, чем Августа.
Я сжал руки, уязвленный до глубины души.
— Интересная рифма «обеда» и «обета», — заметил я. Как мне ни было трудно, я оставался сыном своего отца, хитроумным до последнего вздоха.
— Я так и думала, что вам понравится.
Она прикоснулась к моему рукаву так ласково, по-детски. Меня словно током ударило от ее прикосновения, и в ту же секунду я понял, что она заранее, как на сцене, рассчитала этот жест — быть может, даже стихи сочинила нарочно ради него. Наверно, у меня расширились зрачки. Она покраснела и убрала руку, поняв, что попалась.
— Простите меня, — тревожно, шепотом попросила она.
И вдруг заплакала, и я сразу уверился, что все это неправда, что стыд и позор мне так думать, хотя мгновение назад не сомневался в своей правоте. Она неплохо знала Библию, ее отец был один из самых религиозных капитанов, плававших по океанским просторам. Поэтому она поспешно вскочила из-за стола, убежала в дальний угол и стала там ко мне спиной. При мысли о том, какого классического дурака я свалял, мне захотелось засмеяться, но уже в следующее мгновение я готов был проливать слезы. Ее горе открылось мне как горе и стыд всей ищущей женской молодости, а эта комическая мелодрама, такая древняя и от нашей воли не зависящая, поразила меня своей вопиющей несправедливостью, я увидел в ней безжалостную и безвкусную шутку пресытившейся вселенной. Смущенно кусая губы, я поднялся и сделал несколько шагов в направлении того угла, где стояла она. Когда между нами оставалось пять футов — и пес, — я остановился и протянул к ней руку через его голову.
— Августа, не могу передать, до чего мне жаль… — начал я.
Она молчала, спрятав лицо в ладони. Я придвинулся еще ближе.
— Бедное мое, милое дитя, — продолжал я. — Если каким-нибудь образом я…
Она резко обернулась, лицо ее выразило негодование. Пес в страхе шарахнулся прочь.
— Джонатан Апчерч! Не смейте меня так называть, слышите?
По щекам ее струились слезы, губки дрожали.
— Как называть? — удивился я.
— И я требую, чтобы вы извинились.
— За что?
— За все!
Я тут же, опасаясь худшего, попросил прощения.
— Пожмем тогда друг другу руки, — сказала она.
Мне показалось, что она смотрит уже не так свирепо и, если я попробую ее убедить… Однако на всякий случай я протянул ей руку. Она взяла ее в свою и решительно тряхнула. У меня мелькнуло летучее и, разумеется, совершенно неправдоподобное подозрение, что, несмотря на настоящие слезы — безжалостная соблазнительница и колдунья, — она втайне злорадно упивается грозовым могуществом своих дурацких капризов. Кончив трясти мою руку, она спросила:
— Теперь мы снова друзья?
— Друзья, — ответил я, улыбаясь и косясь на милую собачку.
— Ну и хорошо. Тогда можете поцеловать меня.
Я изумленно отпрянул.
— Августа!
— Джо-на-тан.
Но где-то всему должен быть предел.
— Августа, вы всего только семнадцатилетнее дитя, а я ваш наставник, что возлагает на меня ответственность за ваше интеллектуальное и нравственное….
— Больше в жизни никогда ни о чем таком не попрошу. Вот честное слово, Джонатан!
— Мистер Апчерч, — поправил ее я.
— Ну мистер Апчерч… — Она улыбалась, словно это она меня прощала.
Ничего не поделаешь. Я вздохнул и поцеловал ее, метя в щеку. Но такую, как Августа, не проведешь.
Где-то я читал, вспомнилось мне, когда ее руки обвили мне шею, что поцелуи нередко бывают причиной инфарктов.
В ту ночь я не сомкнул глаз. И в следующую тоже.
Как обычно в таких случаях, насколько я понимаю, любовь со всеми ее осложнениями одолевала меня вдали от моего предмета нисколько не меньше, чем в его присутствии. При ней я был рабом запахов и звуков, всегда каких-то загадочных, многозначительных знаков, неуловимых простым, ничтожным глазом. Вдали от нее становился жертвой собственного воображения, неотступного обморочного помешательства. Стоя у борта и глядя на колеблющееся лоно вод, я тщетно пытался понять, что со мной происходит. Один поцелуй — и я сгорел, погиб, не в состоянии был больше ни думать, ни грезить ни о чем, кроме Августы, даже высоко на мачте, где предпочтительно было не забывать о своем положении относительно вечности. И ветер, и море, и качание судна — все было Она. Она была сладостная, невыразимая, всеохватывающая истина, в которой тонули узколобые суждения Платона и Плотина, Локка, Юма, и Ньютона. Часы без нее тянулись и гнули меня, как ненужная ноша, испытывающая мое терпение.
На слове «терпение» я споткнулся. Оно было из лексикона преподобного Дункеля и означало теневую сторону «Порядка». Наморщив лоб, я всматривался в полночную даль океана. Мир, назначенный мне, чтобы я терпел его без Августы — звезды, черная вода, — оказался полон жизни, которой я не замечал в нем прежде. Он был ее двойником, ее продолжением. Когда-то я наглядно вообразил, как буду падать, рассекая воздух, с верхушки мачты вниз, — теперь я мог безопасно позволить своему воображению играть с другими образами — представить себе, как я мирно, даже радостно тону, погружаюсь в воду, в мою родную, братскую стихию. Так, вспомнилось мне, в лунном сиянии, безмолвные, как лисы, идут по лесу индейцы, и души их слиты воедино с черной чащей.
А внизу подо мной раздавалось невольничье пение. И рабы тоже были Августой, не демоническим началом, а лишь частью всеобъемлющего целого, их усталость, их озлобление составляли какую-то сторону ее многогранного характера и заслуживали такого же благоговения, как и девственная доброта, венчающая всю сложную структуру. Ее светлая, совершенная поэзия, думал я, была бы невозможна без этой темной, зловещей музыки глубин. Чтобы достичь таких высот духа, потребна полнейшая, ничем не стесненная праздность. Без рабовладельчества не было бы Гомера, Перикла и тысячи одного образа богини Сострадания, украшающих храм в Киото. Что такое египетские пирамиды, и сочинения Аристотеля, и трехсотвосьмитонная статуя Будды в Наре, как не гимны труду рабов в прямом или переносном смысле? Пусть Августа обладает врожденной гениальностью, рассуждал я, но ведь ее стихи — это не просто пернатого жильца дубрав златые трели. Всю свою жизнь она читала — располагала досугом, чтобы читать, — первоклассную поэзию. Значит, свобода воли не такая простая вещь, как я воображал. Она зиждется на рабстве точно так же, как дух расцветает питаемый, смятенной, страждущей плотью — трепетной зеленью, если верить пражским экспериментам, о которых говорил мистер Ланселот. И все мы — рабы либо бессмысленной природной силы приливов и штормовых южных ветров, либо же какой-нибудь человеческой многозначительной идеи, вроде той тайной, до сих пор от меня сокрытой цели, что преследует китобоец «Иерусалим». И может быть даже, в конечном счете они сводятся к одному, ибо и то и другое — бури и течения всеведущего Духа, перст архангела в вихре события. Будем надеяться мы, метафизики, что так оно и есть. Лучше универсальная система зла, нежели беспочвенное бессистемное добро, болтающееся, как цветок в проруби.