Никелевая гора. Королевский гамбит. Рассказы - Джон Гарднер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы находите? — оживляется мореход.
Но ангел бездумно уставился в окно. Леса потемнели. В верхушках деревьев копошатся вороны, и даже в корчму проникли запахи осени. Пустоглазые мертвецы спохватились и снова тащатся по своим делам. Бесшумно пересекают они овечий выгон.
Мореход видит, куда смотрит ангел, и трезвеет.
— Закруглиться, конечно, всегда проще, чем продолжать, — говорит он. — Сколько еще мертвых штилей надо переплыть, если говорить честно, сколько скучных препятствий одолеть.
— Это верно, не спорю, — соглашается гость. Он вдруг обеспокоенно смотрит на часы. Но здесь еще время раннее. Так он себя успокаивает. И утверждается в принятом решении. — Будем делать свое дело, нам выбирать не приходится. — Он сурово покашливает. Вид у гостя положительный, надежный. Он старается откашляться погромче. И, положив ладонь на рукав морехода, другой рукой стучит по стулу — стук-стук.
— Эй, ты, с крыльями, — неси сюда спиритического!
Ангел торопливо встает, машинально прячет трубку в карман, где она продолжает куриться, выходит и сразу же возвращается с бутылкой. Гость и мореход склоняются над столом, серьезные, как черти, но улыбаются, надеются, тщатся понять. Ангел разливает.
XVIТак началась эра моего радостного рабства. Ни рейки, ни лоскута парусины не осталось от моей хваленой независимости — от младенческой дурости, как я называл ее теперь; нарядный и напудренный, точно нью-йоркский паж, разодетый в пух и прах, точно француз на прогулке. Куда ни обращалась моя мысль, мир сразу наполнялся сладостной надеждой и дышал благоуханиями, как жилище Августы. Задним числом я испытывал теперь глубочайшее уважение к преподобному Дункелю, словно это его проповеди над угольным погребом пронесли по волнам из пучины хаоса и раскрыли для вселенной, лепесток за лепестком, Истинного Браму. «Порядок»! Да, да, теперь это слово и для меня звучало фанфарами славы. Никто не знает, каким целям в великой, но неведомой нам программе Провидения служат самые пустяковые события. Теперь я благодарил бога за то, что он в один прекрасный вечер свел меня с пиратами, а потом едва не утопил в океане, и переломал мне ребра, и заморочил мне голову латынью, и загнал меня на верхушку мачты, откуда я… Цель этого последнего шага была не совсем понятна, очевидно, планы бога на мой счет открылись еще не во всех подробностях; но меня это обстоятельство не особенно смущало. Общий замысел был ясен и ослепительно благословен!
Когда я заговорил об Августе с Билли Муром, он был потрясен.
— Быть не может, — сказал он. — Да провалиться мне на этом месте, нет у нас здесь никакой женщины. Не иначе, как ты снова взялся россказнями воду мутить.
И хотя он при этом посмеивался, вид у него был хитрый, как у Эбенезера Фрая на ярмарке, когда он подозревает, что его хотят одурачить.
— Думай что хочешь, — говорю я. — А я что знаю, то знаю. И все.
За спиной у нас, за низким верстаком, работал — или прикидывался, будто работает, — Уилкинс, скрючившись, как обезьяна, чуть не уткнув лицо в расползшиеся пружины. С каждым днем, что он трудился над этими развинченными частями, они все меньше походили на часы, но и ни на что другое похожими не становились.
— И капитан, ты говоришь, утверждает, будто это его дочь? — переспрашивает Билли Мур.
— Так он ее представил, — отвечаю и знай себе навожу блеск на свои штиблеты.
— Ну, лопни мои глаза, — бормочет он и трясет головой, не переставая ухмыляться.
Он окликает Уилкинса — можно подумать, будто они закадычные друзья:
— Слыхал, Уилкинс, что наш пират теперь выдумал?
Уилкинс подымает от верстака злобную жабью рожу, жабий рот приоткрыт, глазки — как фонарики за шторками.
— У, он хитер, наш Джонатан Апчерч, — говорит Уилкинс и подмигивает мне. Отверткой для крохотных, как блошиные гниды, винтиков служит ему обоюдоострый шестидюймовый кинжал, и он лежит в его лапе легкий как перышко. — Он добром не кончит, помяните мое слово. — И Уилкинс подмигивает мне еще раз. — Не иначе, как он затеял какое-то мошенничество, или же я — не я, а криволапый альбатрос.
— Опиши нам, какая она из себя, — говорит Билли Мур.
Я выполняю его просьбу, насколько это в моих силах, — ведь я и сам ее не видел, только один раз при свете звезд и дважды в полутьме каюты. Я говорю, и на лице Билли выражается все более глубокое изумление. Наконец он меня прерывает, ударяя кулаками по своим могучим ляжкам.
— Ей-богу, чем больше я смотрю на тебя, Джонни, тем больше сомневаюсь, что ты вправду был когда-нибудь пиратом. Расписал нам капитанскую дочку, ну тютелька в тютельку! Да я сам ее видел — только не на борту, понятное дело.
— У тебя лишней шляпы не найдется? — спрашиваю я.
— Ха-ха! — смеется Билли Мур, глядя, как я оглаживаю бархоткой носы штиблет.
Если он еще не вполне мне поверил, то вина тут не столько его, сколько моя, признаюсь. При всем благом влиянии Августы я был недаром сын своего отца — неисправимого выдумщика, ловкача и карточного фокусника, — чтобы все у меня было просто и ясно. Есть для некоторых особое наслаждение в том, чтобы спрятать за подтяжку запасную карту. (Даже брехун Дункель и тот сознавал это, когда говорил мне, что вещи, доступные нашему пониманию, не суть важны.) То, что я рассказал Билли Муру, была чистая правда, но нечто в глубине моей души — некая мудрость, быть может, древняя, как девонская рыба, — побудило меня вставить эту правду, как в рамку, в кривую пиратскую ухмылку Благочестивого Джона. Каждый из нас в сей юдоли слез утверждает, что ищет клад с ослепительной истиной, со звонкими дублонами определенности; однако утверждение это, как и все во вселенной, — обман, мошенничество, хитрая уловка для того, чтобы перехитрить нечистых на руку богов.
Но с капитанской дочкой, в отличие от простых смертных, я тем не менее собирался быть честным, как чистое стеклышко. Потому я ночами накручивал себе на пальцы локоны и наващивал их до блеска, и чистил зубы, покуда они не засверкают, не заискрятся, будто гавайские жемчужины, и следил за тем, чтобы с уст моих не сорвалось ни полслова, неуместных на заседании синода. Вот вам честность в добром старом смысле слова — золотая обманка из Платона и Библии (в изложении журналов для юных девиц)! Короче говоря, я был влюблен. И безотчетно хитрил, послушный инстинкту, как павлин, который вдруг разворачивает во всем блеске хвост, обычно тянущийся за ним колбасой по земле. И в точности как павлин или прихорашивающаяся мышь, я сам был введен в заблуждение собственными моими ужимками — и Августиными тоже.
Занимаясь с нею чуть не каждый вечер, я постепенно перестал так остро воспринимать то, чем был потрясен вначале — ее несравненную красоту. Как и с прочими корабельными темными тайнами, я свыкся через какое-то время с ее красотой и уже почти не замечал ее, как не замечает богач своих сокровищ. Вернее, замечал, но лишь тогда, когда в Августе вдруг проглядывала ее, как я считал, «истинная природа».
Обычно Августа была само воплощение девственного простодушия и доброты. Она с улыбкой склонялась над работой и радовалась жизни, радовалась урокам, и мирному волнению моря, и моему присутствию. В розовых лучах солнца, пронизывавших шторы и цветные стекла иллюминаторов и вспыхивавших новым светом на ее смолянистых волосах, с бледным открытым лицом, исполненным невинности и безмятежного спокойствия, она приводила мне на ум средневековый образ девы Марии — не утоляющую печали заступницу отверженных, но живое человеческое существо, сбывшийся идеал во плоти и крови. В такие минуты я наслаждался ее сообразительностью, ее удивительной способностью добираться до самой сути сложных философских проблем, которые смутили бы женщину раза в три старше; наслаждался ее здоровыми реакциями, ее умением, например, писать стихи, верно передающие ее ощущения и стоящие на грани между недооценкой и переоценкой роли эмоций в общем миропорядке. И мне неважно было, что это я поставил перед нею философскую проблему, я обучил ее поэтическим приемам свободного и правдивого отражения в стихах ее душевного облика. Мое удовлетворение исходило из той чистой Правды, которую я помог ей достичь, которая относилась и к нам обоим и останется, когда нас обоих уже не будет.
Над сочинением стихов она корпела часами, так что я уже стал беспокоиться, как бы ее отец не разгневался на меня за то, что я допускал это в ущерб другим занятиям. В стихотворчестве она была не просто прилежна. Казалось, с нечеловеческим усердием свивая изощренную сеть из сознательного выбора и колдовства, она пыталась ею оградить себя от врага, о чьем близком присутствии свидетельствовали ее мертвенно-бледные щеки. Движимая безотчетной мудростью слабейших, она стремилась ухватиться за добро, назвать его истинную, не условную цену и поднять над собой ради спасения, точно крест против нечистой силы. Она дала мне, например, вот это любопытное стихотворение, протянула с кроткой улыбкой и с такими словами: