Жизнь – сапожок непарный. Книга первая - Тамара Владиславовна Петкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Сыг-ны-ю-у! Сгною! В ногах будешь ползать, пощады будешь просить… Сгною!
Одна только мысль о насилии мутила мне рассудок. Она была конечной, как предельная черта ужаса, за которым следовала – смерть. Именно его, насилия, я на протяжении всей жизни боялась неизъяснимей и превыше всего. Не помню, как добралась до барака. Острое чувство обрыва жизни было единственным внятным чувством, а ядовитое, мстительное «сгною» – лагерной достоверностью, перспективой гибели.
* * *
Изо дня в день, неделя за неделей одно и то же: подъём в пять часов утра, наспех выпитая бурда – чай с кусочком хлеба, команда: «Становись в четвёрки!» Болотистая почва постанывала под ногами, когда нас вели бригадами в лес. При каждом шаге ступня отжимала влагу. Менялось одно: участки леса. Пилы притуплялись, а мы всё пилили и пилили казавшиеся железобетонными стволы деревьев.
Изнурительный труд, соседство с топором иным путали мысли. Нет-нет да кто-то и отрубал себе палец или два (отважившихся на это называли «саморубами»). Шли на это, лишь бы избавиться от лесоповала, изнеможения, мошкары, которые в течение всех часов жалили непосредственно в нервы.
Больше чем на пятьсот, а в лучшем случае на шестьсот граммов хлеба «потянуть норму» не удавалось. Хлеб выпекался со жмыхом. Пайка походила на камень. Во время обеда маленькими черпачками стали выдавали «витаминное довольствие» – отвар из еловых и сосновых иголок. Но разве могло это помочь? Многие заболевали цингой. Настигла она и меня. Сначала на ногах обозначились лиловые пятна, очень быстро – гнойные очаги, затем открылись язвы.
Как-то после работы я нерешительно направилась в медпункт. Фельдшер обработал раны и… дал освобождение от работы. Ни в какие законы, ни тем более в милосердие нарядчика или прораба я, разумеется, не верила. И когда утром в бараке женщины собирались на работу, от неуверенности в мало-мальское «право быть больной» мне становилось худо. Сердце ныряло вниз, но я всё-таки не поднималась. Едва пересчитали построившиеся бригады и проверили списки заболевших, как тут же в барак прибежал нарядчик.
– А ну, быстро, – направился он ко мне. – Или помочь?
Нет-нет! Помогать было не надо! Страшась жирных рук нарядчика, которыми он стаскивал с нар, я как могла быстро слезла сама. Присутствовать при отправке бригад на работу начальник КВЧ Васильев считал для себя делом обязательным. В любую погоду он, как гипсовая статуя, желтел возле вахты, проверяя, кого освободили.
Вечером фельдшер зло бормотал:
– Не дам больше освобождения. От Васильева так нагорело, что сам могу костей не собрать.
Он мог бы и не говорить: и так было понятно. Такие, как Васильев, не шутили. Пообещав мстить, предпочитали действовать за спиной и уничтожать методически, со вкусом. Буквальный смысл его угрозы «Сгною!» был уже налицо. Я с трудом передвигала ноги – колодообразные, словно приставленные. Я загнивала.
Утром при ударе в рельс удавалось понять:…это лагерь… надо! Что надо? A-а, идти на работу. Я сползала с нар и тащилась к вахте. Зло имело физиономию Васильева, персонифицировалось в нём. Я утрачивала чувство реальности. С тем, что было за пределами лагеря, меня уже ничего не связывало. Я думала только о своей сестре, о ней одной. Где мыкалась моя Валечка? Чаще всего с ужина мы возвращались в барак последними: моя тёзка Тамара Тимофеичева, преподаватель литературы, Наташа и я.
– Подождите! – остановила нас однажды Наташа перед входом в барак. – Понимаете, что мы погибаем?
Я только тут заметила, как сильно Наташа изменилась. Почему? Что с ней происходило? Спрашивать, интересоваться этим, как раньше, не было сил.
– Давайте поклянёмся друг другу… – предложила она, – поклянёмся друг другу: если кому-то из нас повезёт очутиться на другой колонне, он должен вытянуть остальных. Пусть каждая даст клятву!
На секунду в душе что-то засветилось. Она хорошо придумала. Мы взялись за руки, и каждая поочерёдно произнесла: «Клянусь!»
– Бывают и такие Воробьёвы горы! – подвела итог Тамара Тимофеичева.
Способность участвовать в жизни другого человека как-то совсем атрофировалась. Глаза равнодушно наблюдали, как кто-то, думая о своём, сидел и раскачивался на нарах, подобно сомнамбуле; как ночью приходили и выдёргивали кого-то из женщин, вызывая в постель – к нарядчику, прорабу или Васильеву; как по возвращении их опустевшие глаза устремлялись в дымную, подсвеченную горящим фитилём барачную тьму и как они тут же отворачивались к стене, торопясь доспать оставшееся до подъёма время. Обыденные, почти не вызывающие эмоций картины лагерной жизни.
Встряхнуть могло лишь нечто из ряда вон выходящее. Кто-то на лесоповале вовремя не отбежал, и его убило спиленным деревом, кого-то зарезали в зоне или в бараке, кому-то в изоляторе доломали кости. Эти «происшествия» поражали. Более всего ужасала некая общая человеческая обречённость, историческая судьба. Вторым планом представлялась жизнь сведённого на нет человека, и, как факты, это запоминалось уже на всю жизнь.
Самое уязвимое и беззащитное у большинства – психика. На «Светике» я стала свидетелем одного из самых невыносимых отступлений от человеческого начала: гуртового озверения людей. На распилку брёвен меня несколько раз ставили в пару с чахлой, до крайности измученной женщиной. В бараке она едва ли не каждому рассказывала о двух своих дочурках семи и девяти лет, оставшихся на воле.
– Пропадут они, помрут без меня! – твердила она. – Ну сами подумайте, как они могут без меня жить? Ну как могут?
Более десятка раз вохровцы пересчитали наши построенные для возвращения в зону четвёрки. Одного из заключённых недоставало. Объявили: «Побег!» Ещё и ещё раз обшарили край леса. Может, умер кто? Без сознания? Не нашли. Выяснилось, что нет матери двоих детей.
Отчаянная решимость бежать из лагеря как будто не вязалась с затурканностью этой женщины – и одновременно проистекала из неё. С охраны за побег взыскивали. И вохровцы в таких случаях сатанели. Усиление режима принимало самые непредсказуемые формы. Например, попроситься теперь отойти в лес «оправиться» означало оказаться под буквальным надзором конвоира. Это действовало на психику людей. Раздражение накапливалось, искало выхода. Получалось так, что пенять надо было на того, кто бежал. Такова логика