Остромов, или Ученик чародея - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но мы же не знаем! — почти умоляюще, словно уговаривая себя, воскликнул Мартынов. — Мы же не можем знать! Может быть, это усложнение, только не по той ветке, которая нам казалась главной. Может быть, эти новые гораздо лучше нас приспособлены к земле, или вообще они будут жить гораздо тише… Посмотрите, какими адскими катаклизмами был полон этот человеческий эон: сколько войн, сейчас вот первая мировая, которая, сколько могу судить, еще и недоиграна, и будут еще отголоски, уже последние… Была культура, были драмы из-за культуры, были убийства миллионов из-за веры — к чему? Мы только гадать можем о масштабах того катаклизма, который случился с шумерами и потом с Вавилоном. Александр остановился, потрясенный размером руин, — каков же был зиккурат, если его на два месяца задержали руины! Вы заметили? — большое случается с большими. А малое — с малыми, и, может, это к лучшему, что теперь народились другие, у которых вообще, в самом зародыше вынута тяга к культуре. Им это просто не вложено. И они будут совершеннее, дорастут до лучшего, потому что не будут самоуничтожаться по пустякам, — я не знаю. Всегда ведь надо чем-то жертвовать. Чтобы создать такой мир, который бы не устраивал себе оргию самоистребления раз в сто лет, — надо, наверное, действительно как-то ампутировать тягу к культуре или я не знаю уж, как это называется. Сделать таких, которым не хотелось бы смотреть на небеса. И вот они сделались — в каждом полушарии своим путем, как дордумы, разными дорогами к одному итогу… Вопрос — что делать нам, с которыми это еще не случилось? Можно, конечно, самим себе как-то отрубить эту тягу, но в общем, я еще не придумал.
— Подождите, — не выдержал Даня, — можно же иначе. Я думаю… что, если это как раз и нужно тем, которые — вот как мы — назовем их условно переходными? Может быть, это из нас должно что-то такое получиться, как из последнего монаха в чумном монастыре? Я не знаю, как вы, но я это всегда себе так представляю. Что писать надо так, как будто ты последний монах, весь монастырь вымер от чумы, и только по твоим словам будут теперь судить о том, что здесь было. Это такое письмо в никуда. Потом все равно раскопают и поймут. Но единственные слова можно найти только тогда, когда никого больше не осталось.
— Это слишком дорого за слова, — усмехнулся Мартынов. — Вы, Даня, настоящий литератор: все пусть помрут, а я напишу как надо.
— Но это только так всегда бывало, — смущенно сказал Даня. — Чтобы, например, все Болдино в карантине, а ты там пишешь один…
— Ну, как знаете. Каждый ведь себе изобретает тот мир, в котором ему легче. Что такое все эти картины мира? Это просто системы такие, при которых удобно было жить Марксу, Смиту или Пепеляеву какому-нибудь, который сидит у себя на чердаке и в самодельный телескоп на звезды смотрит… Есть ковер, в нем нитки, каждый тянет за ту, которая ему больше нравится. А на самом деле пестрота и ноль смысла. Мне, может, приятно думать, что сейчас катастрофа, потому что я всю жизнь изучаю катастрофы и то, что остается. А вам приятней полагать, будто все это ради вас и ваших единственных слов. Я только вижу пока, что тот мир, который был, — кончился, что он уперся в стену, и что стена эта одинакова хоть у нас, хоть у французов, хоть у мексиканцев. Народовластие — тупик, власть монарха — тупик еще больший, и значит, надо вывести таких, которые могут вовсе без власти, или которым чужда сама мысль об иерархии… Так, будут ползать, каждый за себя… Я не знаю еще, там туманно. Но что все эти Рафаэли и даже Достоевские больше уже ничего не говорят — это, Данечка, точно. Даже моя душа — а я ведь не самый глухой — им совсем уже не отзывается.
— Нет, моя отзывается, — поспешно возразил Даня, чувствуя, однако, что в словах Мартынова есть правда: он читает, рассматривает и слушает все это — то, что в его детстве называлось великим и казалось вечным, — с той же скрываемой от самого себя тоской, с какой дачники зимой смотрят на летнюю веранду: было время — тут веселились, читали стихи, объяснялись в любви; а теперь снег и пусто, и неизвестно, будет ли еще что-нибудь.
— Отзывается, — кивнул Мартынов. — Как ребенок на старые игрушки. Или как Надя Жуковская на старцев.
— Кстати про Надю, — заинтересовался Даня, — что за существо? Я о ней слышу с разных сторон, и как-то меня, знаете, все это смущает. Я ужасно не люблю, когда человек делает добро и все про это знают…
— Да какое же добро. Ходит к старцам и только. Чтобы Надя что-то делала нарочно, просто чтобы о ней хорошо говорили, — это вы забудьте, все чушь. Когда видишь Надю, о ней немедленно думаешь хорошо.
— Ну, не знаю, — смущенно сказал Даня. О нем почему-то редко думали хорошо: либо принимали за простака, либо, напротив, думали, что он себе на уме, потому что таких простаков не бывает. Так, во всяком случае, расшифровывал он взгляды окружающих, не догадываясь о том, что отчуждение и даже легкая неприязнь, которые он применительно к себе замечал так часто, диктовались совсем иными соображениями. В нынешних временах Даня был так явно не жилец или уж по крайней мере хронический неудачник, что у всякого его собеседника, кроме вовсе уж тупорылых, в первые минуты рождалось чувство вины, беспричинное и оттого вдвойне противное. Не то чтоб от него бежали, как от зачумленного, — он не мог ничем заразить, — скорей уж отворачивались, как от соседа, у которого дом сгорел, а он и не знает. Сказать? — но кому же понравится такое говорить; может, сам поймет.
— Я благодетелей сам не очень, — продолжал Мартынов. — Но Надя… Надя существо удивительное. Очень жаль, что я не могу в нее влюбиться.
— Кто же мешает?
— Природа мешает, Даня. Я так устроен, что влюбляюсь в больное, надломленное: мертвые цивилизации, дамы с драмой. Самому тошно, а куда денешься.
— Надо мне как-нибудь посмотреть на эту удивительную Надю, — сказал Даня, понимая, что ему пора. Мартынов явно дошел в разговоре до того предела откровенности, которого пересекать не хотел — не из скрытности, а из деликатности. Мы не вправе никого обременять знанием о себе — слишком откровенный рассказ есть уже бессознательная просьба о помощи, а этого он не любил.
— Ну, смотреть на Надю в любом случае надо. От этого душа веселится и кровь играет.
— Как-то мы все с ней не совпадаем.
— Значит, не пора, — уверенно сказал Мартынов. — В Вавилоне знаете как говорили? «Проси вовремя».
6В этот вечер Дане впервые — только на мгновение — удалось невероятное: он выполнил упражнение на невидимость, или, говоря строже, на несуществование. Это было то самое, чему учил Остромов, хотя совсем не так, как он объяснял. Впрочем, Даня не первый раз замечал, что всякое обучение — даже гвоздь забить — действует только до определенного предела: дальше нужно делать шаг самому.
Он ехал в трамвае по набережной Карповки. На повороте с улицы Рентгена в трамвай вошел пьяный пролетарий того невыносимого типа, которого Даня опасался особенно: он был в стадии крайнего озлобления и нуждался в том, чтобы немедленно его на ком-то сорвать. Это не было легкое и веселое пьянство — нет, он и запил уже со злости, и, думая разбавить, разжег. А чё. Ммею пррво. Пр-р-рво. Каждый всю жизнь сомневался в его праве делать что-либо. Скоро и он стал смотреть на всех таким же взглядом. Чтобы понять его, услышать несколько слов из его прошлого, довольно было единственного усилия: оказалось, что для этого — но как расскажешь; все равно что впервые напрячь орган, о наличии которого не подозревал. Это было где-то в глубине мозга, в лобной доле, за глазами. Даня не знал и не чувствовал его прошлого, но видел, что в прошлом этом много было страха, и еще больше желания, чтобы боялись другие. Это было, в сущности, одно чувство, хоть выдает себя за два. Даня видел, что пролетарию желательно сорвать зло, но видел и то, как ему не подвернуться. Пролетарий имел дар подмечать малейшую отдельность, несходственность — и обрушиваться на нее; Даня был для него, конечно, идеальная мишень — да не только сорваться самому, а еще привлечь всех: ату, граждане! И то ли эта опасность была действительно страшна, а в пустом бассейне плавать не научишься, — то ли, мелькнуло в голове, Мартынов действительно всему умел придавать импульс, но Даня забыл, как это по-вавилонски называется. Как бы то ни было, он начал действовать, строго по указаниям, в два этапа.
Этапом первым он резко затормозил время, то есть, говоря строже, ускорил свое восприятие его; время так и забурлило, и в этой волне Даня, как пловец, оставался спокоен, умеренно подвижен, гибок. Трамвай взвихрился и размазался вокруг. Остались двое — Даня и пролетарий, пролетарий был разогнан спиртом и злобой, Даня — особым напряжением лобной доли. Пролетарий чувствовал — сам он рисовался теперь Дане в виде красно-синего пятна, — что цель здесь, рядом, что достаточно на ней сосредоточиться, вглядеться — и можно нападать; но Даня мельтешил перед ним, как Варга перед драконом, прыгал, уходил вправо, бросал отвлекающие блики и в результате ускользал. Со стороны оба были совершенно неподвижны, пролетарий таращил остекленелые глаза, Даня смотрел в пол, трамвай дребезжал, но граждане пассажиры чуяли легкий страх, странную вечернюю нервность, и старались не смотреть в их сторону. Был июльский ленинградский вечер, серый, из тех дней, когда зелень на серо-лиловом фоне неба, полного непролившимся дождем, бывает особенно ядовита. Именно в такие преддождевые дни Дане потом особенно удавался этот легкий, в сущности, трюк, это ускользание, прохождение невидимкой возле стража, внезапное исчезновение с внешнего плана. Пролетарий таращился туда, где должен быть враг, — он чуял, следил, водил крысиным рыльцем; но враг был быстрей и наслаждался вновь обретенной способностью — в огромных, чудесно растянувшихся промежутках между секундами он скакал, резвился, дразнил и поймал наконец ритм необходимого несовпадения. Пролетарий не успевал взглянуть, как Даня уже прыгал — больше всего, пожалуй, это было похоже на вращение двух зацепившихся шестерен, которые при этом же и карусели; и всякий раз, как шестерня щелкала, приближая Даню к обидчику, он перепрыгивал в следующую чашку. Вращающиеся чашки. Да, ведь это было в Ялте, на набережной, в парке аттракционов, разбитом там по случаю романовского трехсотлетия. Пролетарий изменил тогда свою тактику. Он напал сверху, но Даня рраз — и нырнул в очередную секунду, как в воду с пирса, и секунда сомкнулась над ним, и ничего не стало видно. Это была победа окончательная. Пролетарий понял, что эта добыча не по зубам. Он отвернулся, зевнул и спросил старика на соседней лавке: