Услады Божьей ради - Жан д’Ормессон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Над нашими головами грянул гром. Юбер!.. Я рассказывал вам о Юбере? Это был чудный мальчик с круглыми щеками и немного удивленным взглядом. Скорее юноша, но сейчас, когда он так страдал, он представлялся нам беззащитным малышом. Разве в наше время, после такого прогресса, может случиться так, что дети заболевают и умирают? Что вы! На всякий случай я пошел на почту и предупредил всех. Позвонил Клоду, в Париж. Он тут же приехал. Послал телеграмму Анне-Марии в Лос-Анджелес: «Юбер болен. Приезжай, если можешь. Скорее. Целую». И подписал: «Дядя Жан». На следующий день она уже была с нами. Юберу между тем становилось все хуже.
Не знаю, видели ли вы в своем доме или где-нибудь еще умирающего ребенка. Очень не желаю вам этого. Смерть любимого человека — всегда горе. Но она находится в рамках правил этого мира, о котором всем известно, что он жесток. А смерть ребенка — это несправедливость, это — ужас, доведенный до абсурда. Чудовищный, возмутительный, невероятный, нарушающий все правила. Бог не имеет права менять свои законы и допускать, чтобы молодые умирали на глазах стариков. Можно подумать, что Юбер ждал, когда соберутся все, чтобы в последний раз доказать, что он — наш. Склоняясь над его кроваткой, мы делали вид, что улыбаемся. А его трясло, как в лихорадке, но он даже уже не жаловался: жар, боль, тошнота довели его до того, что он как бы уже находился в состоянии благодати, где страдание и страх сами приглушают друг друга и смягчаются. Он смотрел на нас ласково, с безмолвным доверием и вопросом в глазах. В его взгляде мы читали упрек: почему мы допускали такие мучения? Почему отпускали его от себя? Нет, даже не упрек был в его взгляде. Это было хуже чем упрек: смирение. Он уже не боролся. Ему было слишком больно. Он хотел, чтобы все это кончилось и чтобы его отпустили, позволили уйти. А может, одновременно все еще надеялся, что мы его удержим? Временами ему казалось, что можно все-таки будет остаться живым и не страдать. И тогда он улыбался, чтобы сказать, что доверяет нам, и чтобы успокоить нас. Но боль возвращалась, возвращалась пытка, накатывались волны страдания. И тогда он закрывал глаза.
Временами Юбер спрашивал что-нибудь душераздирающе слабым голосом: здесь ли кузина Анна-Мария, которую он обожал, не спала ли температура? Мы отвечали тихим голосом, стараясь выглядеть как можно более спокойными. И даже изображали улыбку. Элен выходила из спальни, чтобы тихо поплакать в объятиях Клода или у меня на груди. Несколько раз мне тоже приходилось сдерживать слезы. Я видел, как дрожали губы у деда, когда он смотрел на мальчика. Он опирался на нас, потому что внезапно одряхлел от страданий ребенка. Трапезы наши проходили в мрачном молчании, а вечера — в ожидании. Дед повторял, что после девяноста лет честной жизни не заслужил такого: видеть, как умирает сын, и сын сына, и сын внука. Говорил, что даже собственная фамилия, — удивительная фраза, которая при других обстоятельствах рассмешила бы нас, — даже собственная фамилия больше его не радует. Что могли мы ему ответить? По вечерам, прежде чем лечь и по очереди делать вид, что спим, мы молились. Вместе с нами на колени вставали Клод и Натали и молили о ребенке немого, жестокого Бога, в которого они не верили.
Однажды утром, через два или три дня, Юбер почувствовал себя немного лучше. Мы вздохнули с облегчением. Мы смогли что-то поесть, поспать часок-другой. У нас появилась надежда, что мы сможем спасти мальчика. Как? Вот этого мы еще не знали. Но надеялись спасти. Ведь ему уже стало лучше. Так что мы опять зря всполошились. Ну и напугал же он нас! Теперь все нам казалось незначительным и легким. Только одна вещь в мире имела значение: жизнь ребенка. Мы звонили в Ле-Ман, в Анже, в Рен. Да, да, новости хорошие. Врачи собирались опять приехать завтра. Говорили о том, что если общее состояние позволит, то можно будет сделать операцию: чревосечение. Молодой настоятель и доктор из Русеты обедали у нас. Мы пили кофе, когда вбежала Элен и сказала сдавленным голосом, что ребенку стало плохо.
Мы все бросились по лестнице наверх с тревогой в сердце и одной лишь мыслью в голове: ребенку стало плохо. Перед тем как войти в спальню, мы остановились и перевели дух, чтобы выглядеть спокойными. С первого же взгляда стало ясно: Юбер умирал. Лицо его покрылось потом, щеки ввалились, нос заострился, отчего походил теперь на дедушкин. Мы все собрались в комнате. Не понимаю как, но весть об этом мгновенно обежала замок: старая Эстель и маленький Жюль уже стояли в дверях. Мы столпились вокруг кровати, окружая врача и священника. Врач был уже не нужен. Он немного посторонился, уступив место настоятелю. Священник взял мальчика за руки и, наклонившись, почти касаясь его лицом, спросил: «Ты меня слышишь, Юбер? Ты меня слышишь?» Юбер открыл глаза. Да, он слышал. Тогда настоятель стал вместе с нами читать над ним отходную молитву.
Когда наполнивший на некоторое время комнату шепот умолк, священник отошел. Элен и дедушка вместе подошли к кровати, где заканчивал страдать самый младший член нашей семьи. Оба встали на колени, и каждый взял в ладони руку умирающего мальчика. Мы все бесшумно плакали. Мне кажется, что это ожидание смерти длилось вечность. Нам теперь хотелось, чтобы он поскорее умер, чтобы скорее кончилась эта агония. Он умер почти беззвучно. Я понял, что он умер, увидев, как дедушка склонил голову, чтобы поцеловать ему руку.
В Плесси-ле-Водрёе еще бывали потом счастливые дни. Но уже не такие, как прежде. Многие из нашей семьи, мужчины и женщины, умирали в старом замке. Но кончина самого младшего из нас явилась как бы предвестницей, прозвучала погребальным звоном для всей семьи. Похоронили его на кладбище в Русете, а отпевали в часовне, где венчались Анна и Мишель. Мишель Дебуа был в тюрьме, как предатель. А Юбер умер. Для Элен прежде всего, да и для Анны, для дедушки и для всех нас что-то навсегда изменилось в семье и в доме. Отныне нам было трудно смеяться и чувствовать себя счастливыми. После стольких веков, прожитых там, после стольких пережитых трудностей, после стольких несчастий и радостей Плесси-ле-Водрёй уходил от нас.
Какой парадокс! Ведь никогда еще Плесси-ле-Водрёй не был так близок, так удобен, так приятен. Вы вспоминаете, что еще в начале века мы совершали туда долгое путешествие, уезжали туда на полгода, как в глухую провинцию? Накануне Второй мировой войны мы приезжали туда уже на несколько дней на каникулы, которые становились все короче, не только на Пасху или на Рождество, но и на Троицу и на праздник Всех Святых. Потом стали приезжать в «ситроенах» и в «пежо» на уик-энд, а то и только на воскресенье. Мы привозили друзей просто пообедать или поужинать. Они проводили здесь несколько часов и уезжали. Мы оказались почти что у самого Парижа. Это был уже не замок, а дача, дом со всеми удобствами или, как это называлось в официальных, противных нам документах, загородная резиденция. Там было теперь четыре ванные комнаты, водопровод более или менее во всех помещениях, система отопления на мазуте, стоившая огромных денег. «Это все современное», — говорил дедушка с отвращением. Но черепица на крыше обваливалась. Деревянные конструкции приходили в негодность. Кровельщик, г-н Тиссье, и плотник, г-н Но, предупреждали нас: если не хотите неминуемых катастроф, надо срочно предпринять целый ряд работ. Боже! Правда? Да. Это было правдой. Мы вглядывались в стены: они разрушались. Пирамидальные башенки на крыше в необычном стиле, заимствованном не то в Бургундии, не то в Баварии, не то в Византии, не то в Персии, пошатывались от ветра. Осенние ливни и зимние бури, которые мы раньше так любили, стали нашими врагами. Стало вдруг ясно, что камни и стропила устарели, как и наши идеи. Мы так уважали преклонный возраст и прошлое, а они уже начали нас предавать.
Нужны были средства, чтобы починить кровлю, стропила, водостоки, потолки, поддерживать в добром здравии дубы. И мы с ужасом констатировали, что их-то, я имею в виду — средств, у нас и не было, тогда как потолков, крыш и стропил было хоть отбавляй. Дубов, слава Богу, — тоже. Вот дубы-то мы и начали продавать. Однажды вечером, усевшись вокруг деда, мы открыли большие книги, где были перечислены все наши деревья. Сосчитали подрост, взрослые деревья, поросль и старые деревья. Самые старые были самыми красивыми. Жить рядом с ними значило жить воспоминаниями. Мы нашли там планы, набросанные еще г-ном Дебуа. После смерти Жака настал мой черед заниматься лесом. Я в этом разбирался явно хуже, чем г-н Дебуа. Документация, налоги, контроль, классификация с каждым днем становились сложнее. Как мы ненавидели все эти бумажки, в которых ничего не понимали! Современный мир представал перед нами в виде непроходимых зарослей документов, джунглей счетов и распоряжений. У нас оставалось все меньше и меньше народа, чтобы косить луга и поддерживать дороги, все больше и больше расходов и все меньше доходов. Каждая мелочь служила дедушке поводом, чтобы вспоминать прошедшие годы: охоту с герцогиней д’Юзес на озере Четырех Ветров, комичную сцену с соседями В. — после гибели Робера мы называли их «бедняги В.» — у Зеленых Деревьев, какую-нибудь беседу с Жюлем в 1880-м, а может, в 1881 году. Из-под поваленных дубов, сквозь недостающие денежки прорастал целый мир разноцветной и шумной жизни: своры собак, раздирающих оленя или то, что от него осталось, амазонки, за которыми гнались обезумевшие от страсти поклонники, красные камзолы, а в них — беззаботные, сильные и высокомерные люди, верные слуги, занимавшие свое строго определенное место в системе и дотрагивавшиеся до руки моего деда, снимая фуражку. Все это умерло.