Жизнь Пушкина - Георгий Чулков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
о взятии Бастилии,
о клятве du jeu de paume[767],
о перенесении тел славных изгнанников в Пантеон[768],
о победе революционных идей,
о торжественном провозглашении равенства,
об уничтожении царей.
Что же тут общего с несчастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков?..»
Немудрено, что эти объяснения, хотя и не навлекли на Пушкина прямого наказания, но вызвали немалое раздражение у следователей. В сущности, поэт повторил с совершенной отчетливостью свою мысль о подчинении необходимости, каков бы ни был его образ мыслей. И на этот раз жандармы и сановники не утешились тем, что гнев и сарказм поэта направлены были не только на коронованных тиранов, но и на деятелей якобинского конвента. Мятеж 14 декабря — «несчастный» мятеж. Французская революция удалась, а восстание декабристов было неудачно. Очевидно, такова историческая необходимость. Поэт заявил однажды, что он «не намерен безумно противоречить общепринятому порядку». Какие еще требования можно к нему предъявить? Вскоре Пушкин убедился, что царское правительство ждет от него каких-то новых доказательств его верности монархии. Жандармы худо различали жирондистов и якобинцев. Бенкендорфу не нравились ни те, ни другие. Пушкин тоже ему не нравился.
Любопытно, что к этому сроку политические взгляды Пушкина вполне определились. Сочувствуя первому периоду Великой французской революции до дней якобинского террора, поэт, однако, эти свои жирондистские симпатии не считал возможным применять к тогдашней России. «Несчастный» бунт на Сенатской площади доказал, по мысли Пушкина, несвоевременность русской революции. Приходилось мириться с монархией и возлагать надежды на власть имущих. Десять лет спустя, полемизируя в письме с Чаадаевым, Пушкин писал своему другу: «Не находите ли вы, положа руку на сердце, нечто внушающее к себе почтение в современном положении России, нечто обеспечивающее ее историческую судьбу?» Пушкин был патриотом, как и все почти декабристы, и, как Пестель, очень дорожил единством государства и развитием его могущества. Колониальные планы русского правительства не случайно вызвали его сочувствие уже в 1821 году в эпилоге «Кавказского пленника». И теперь он все реже и реже позволяет себе шутить по поводу «отечества», в котором ему пришлось родиться «с душою и талантом» («Чорт возьми это отечество»; «я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног…»). Пушкин хочет жить в мире с правительством не только потому, что он принужден к тому сложившимися обстоятельствами, но и потому, что он не видит никакой другой политической силы, которая могла бы служить той самой России, на историческую судьбу коей он, поэт, возлагает немалые надежды.
И вот, несмотря на свой патриотизм и свое пристрастие к великодержавной идее, он все еще по-прежнему в опале и под надзором. Как он ни старается не замечать наглого тона Бенкендорфа, как он ни пытается идеализировать личность царя Николая, он остается в глазах императора и его жандармов чужим и враждебным человеком. В чем же тайна этой драмы? Каким образом этот прямой и честный человек, поверивший в искренность Николая Павловича Романова, остается в положении странном, смешном и опасном? Пушкин сознавал свое ложное положение. «С прискорбием вижу, — писал он Бенкендорфу, что малейший мой поступок вызывает подозрение и недоброжелательство…»
Это злобное недоверие и глухая вражда к Пушкину объясняются тем, что политические формулы, самые четкие и точные, не выражают все-таки в конце концов сути дела. Такие слова, как «великодержавие», «государственность», «законность» и проч., совершенно иначе звучат в устах шефа жандармов и в устах поэта. Бенкендорф ненавидел Пушкина не за его мнения, а за непонятность и значительность его личности. Бенкендорф чувствовал, что Пушкин — какая-то огромная сила, загадочная и никак официально не признанная. Жуковский объяснял жандармскому генералу, что Пушкин гений, и царский фаворит недоумевал, что же делать с этим человеком, у которого есть будто бы какие-то права, а между тем он всего лишь коллежский секретарь и к тому же вольнодумец. Непонятное всегда раздражает тупые головы. Табель о рангах была хорошо усвоена Бенкендорфом — и вдруг стоявший по своему чину на самой низкой ступени бюрократической иерархии разговаривает с ним, генералом и фаворитом царя, как имеющий какие-то неслыханные привилегии. И чем вежливее и почтительнее говорит Пушкин, чем изысканнее он в соблюдении официального этикета, тем как-то очевиднее становится, что он тоже в своем роде «государь». Это совершенно непонятно и потому возмутительно. Гений и жандарм нечто несовместное. Вот почему в ответе на «записку о народном воспитании» Бенкендорф со смешною злобою подчеркивает, что гений не обеспечивает еще нужного государству добронравия. Между гением и Левиафаном вечная вражда, непримиримая и трагическая. А между тем после возвращения из ссылки не только политические взгляды Пушкина получили известную устойчивость, но и вообще все его мировоззрение стало более твердым и определенным. Чтение Библии, Шекспира, летописей повлияло на поэта, и теперь он осторожнее в своих суждениях, касающихся «вечных проблем». От неосторожных оценок идей и фактов его обеспечивает прежде всего «историзм». Он видит людей и вещи в перспективе истории. Между прочим он думал, что его стихотворный памфлет «Гавриилиада», направленный против кривляния «придворных мистиков», утратил теперь свое значение, потому что мода на пиетизм и мистицизм прошла и при дворе боятся сектантского духа не менее, чем прямого безбожия. И вдруг как раз теперь, когда Пушкин не придавал серьезного значения своей «непристойной» поэме, возникло по поводу нее дело, грозившее большими неприятностями. Некий отставной штабс-капитан Митьков читал приятелям имевшийся у него список «Гавриилиады». Его дворовые люди выкрали этот список и показали какому-то странствующему монаху. Монах написал донос на штабс-капитана, развращающего своих людей богохульною поэмою, и дворовые люди вручили этот донос митрополиту Серафиму[769]. Началось следствие. По приказанию Николая назначена была особая комиссия. Военному генерал-губернатору поручено было допросить Пушкина. На первом допросе поэт решительно заявил, что не он сочинял преступную поэму. На втором допросе 19 августа 1828 года он показал: «Рукопись ходила между офицерами гусарского полку, но от кого из них именно я достал оную, я никак не упомню. Мой же список сжег я, вероятно, в 20-м году. Осмеливаюсь прибавить, что ни в одном из моих сочинений, даже в тех, в коих я особенно раскаиваюсь, нет следов духа безверия или кощунства над религией. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение столь жалкое и постыдное». Этому объяснению не поверили. И сам Пушкин чувствовал, что дело еще не кончилось, 1 сентября он писал Вяземскому: «Ты зовешь меня в Пензу, а того и гляди, что я поеду далее —
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});