Курсив мой (Главы 1-4) - Нина Берберова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утром, на рассвете, у всех был полинялый вид, растрепанный и несколько непотребный. И домой расходились по пустынным улицам, где громыхали своими бочками золотари да на высоких телегах огородники везли капусту и морковку на Центральный рынок.
Между художником Михаилом Ларионовым (и Наталией Гончаровой) и молодыми членами "Мира искусства" разницы в возрасте не было, но их разделяла глубокая пропасть: Ларионов до старости сохранил в характере и поведении озорство, черту, бывшую традицией футуризма. Озорство было у Шкловского, у Маяковского, у имажинистов, у членов общества "Ослиный хвост", посетителей "Стойла Пегаса" и участников "Засахарекры". Те, кто умерли молодыми, умерли озорниками, те, кто дожили до старости (как Ларионов), никогда не изжили озорства. Это новое явление нашего времени, эта важная черта целого круга художников, поэтов и музыкантов мало была отмечена. Символисты и члены "Мира искусства" ненавидели это озорство, акмеисты брезгливо от него отворачивались. Но все было вовсе не так просто: была глубокая связь "гения" с "незрелостью" и грубоватая, но, в сущности, законная и здоровая реакция против "печального вина" Блока, мрачного безумия Врубеля, патетики Скрябина, меланхолии Серова. Как многие из его современников, Ларионов был озорником и таковым прожил свою долгую жизнь. Всегда он что-то придумывал, иногда - с хитрой улыбкой, иногда захлебываясь от удовольствия и часто - назло кому-нибудь. Он никого не признавал, кроме "своих", зато со своими бывал сентиментально-ласков, но главным в нем было - неуважение к почтенным сединам врагов (даже когда седины уже были у него самого) и неустанное поклоне-ние заветам раннего футуризма, которые заставляли его держаться таких же озорников, как он сам, не сдаваться "мелкой буржуазии", а "бить ее по морде" когда и где возможно. Это соединялось у него с в общем безобидными симпатиями к советскому коммунизму и с некото-рым сочувствием Германии и надеждами (во время войны) на перемены, которыми она "даст в зубы старой дуре" Европе. Только бы что-нибудь новое! Только бы что-нибудь неожиданное! Только бы ломать старое и спихивать "с борта современности" отжившее барахло!
В их квартире, где Гончарова и он жили с незапамятных времен и где пол никогда не подметался, под пылью, насевшей на книги, бумаги, рисунки, собранные за сорок лет, можно было найти сокровища, которым сейчас не было бы цены. Но никто, или почти никто, в это логово не впускался. "Да, у меня есть ранние рисунки Пикассо". "Да, у меня есть наброски Сутина и письма Дягилева и все его программы". Эскизы Бакста завалились куда-то, однажды им здесь забытые, черновик Есенина тоже где-то валяется и рукой Маяковского записанный экспромт, но где они разобрать нет времени. Хозяин лежит на боку, или бегает по улицам и кафе, "шумим, братец, шумим", или сидит в углу у окна и пишет желтенькой краской желтенькую женщину с желтенькими волосами и низким тазом - в желтеньком свете парижского дня.
Озорство его было - по отношению ко мне всегда ласково и никогда не обидно. Оно, как я сказала, не было случайным, оно принадлежало - в том или другом виде - целой группе людей, так или иначе затронутых новым искусством, если это слово понимать в самом широком его смысле. Это озорство есть, конечно, и на Западе, оно существует до сих пор и становится постепенно историей: знаменитый "бато-лавуар" на Монмартре стал музеем, а жившие в нем когда-то, несмотря на то, что одной ногой стоят в гробу, все продолжают - по мере сил - озорничать. Как художник Ларионов был талантлив не меньше, если не больше, замечательной художницы Гончаровой, но в то время, как она трудилась и работала, расписывай для заработка даже парижские рестораны, он разменивался, растеривался, распылялся в бесконечных разговорах, спорах, подвохах, шутках, беготне, словно тот шалун, который, если бы хотел, мог бы окончить с медалью, но его почему-то выгнали из гимназий - впрочем, он и в ус себе не дует! И - может быть правильно делает.
Кое-кто из художников до самой середины тридцатых годов возобновлял свои советские паспорта и доверчиво ждал, когда можно будет вернуться в Москву и занять там подобающее левому искусству место. Вплоть до 1936 года - до самых московских процессов - у них были надежды, что в стране, сделавшей величайшую в мире революцию, левое искусство наконец будет официально признано главным, если не единственным, искусством. Самоубийство Маяковского пошатнуло их надежды, но не убило их. Приезд Замятина в 1931 году опять сильно поколебал их; выходило, что Куприну легче туда вернуться, чем Замятину там жить? Это их смущало.
С Замятиным я провела однажды два часа в кафе "Дантон", на углу Сен-Жерменского бульвара, в двух шагах от русского книжного магазина, где мы случайно встретились. Это было в июле 1932 года. Он ни с кем не знался, не считал себя эмигрантом и жил в надежде при первой возможности вернуться домой. Не думаю, чтобы он верил, что он доживет до такой возможнос-ти, но для него слишком страшно было окончательно от этой надежды отказаться. Я знала его в 1922 году, в Петербурге, несколько раз говорила с ним на литературных вечерах "Серапионовых братьев" и встречала с ним за одним столом Новый, 1922 год. Он подошел ко мне в книжной лавке на улице Эперон и протянул руку.
- Узнаете?
Никого кругом не было. Мы вышли.
В кафе он закурил свою трубку, подпер лицо обеими руками и долго слушал меня. Потом заговорил сам. У него был всегда тон старшего, гон учителя, тон слегка надуманный, и я это чувствовала. Он был наигранно оптимистичен, говорил, что необходимо "переждать", "сидеть тихо", что некоторые животные и насекомые знают эту тактику: не бороться, а притаиться. Чтобы позже жить.
Я была другого мнения. Для меня жизнь не могла стать ожиданием.
Лицо его стало хмуро. Оно-то и вообще у него было невеселым, а теперь стало и неподвиж-нее, и темнее, чем десять лет тому назад. И наступило молчание, долгое, тягостное, где я понимала, что он знает, что я права, и знает, что я знаю, что он знает, что я права. Но возвра-щаться к началу разговора (о том, что там, и о том, что здесь) не хотелось. Я вдруг поняла, что жить ему нечем, что писать ему не о чем и не для кого, что тех он ненавидит, а нас... немножко презирает. И я думала: если ты здесь, то скажи об этом громко, не таи, что с тобой случилось, как тебя там мучили, русский писатель, как тебя довели до отчаяния, и сделай открытый выбор. Нет, я этого сказать ему не посмела: мне было жаль его. Доживай и молчи. Это было теперь его тактикой. Но не могло быть моей.
Он был не один. Вторым человеком, до 1936 года не соединившим свою судьбу с эмиграци-ей, был Вяч. Ив. Иванов. Но он жил в Италии, и там он мог в более спокойной и мирной обстановке возобновлять свой советский паспорт и переписываться с Горьким о даровании ему пенсии, о субсидии на лечение туберкулезного сына. В 1936 году он наконец стал печататься в "Современных записках". Этому помогли, конечно, московские процессы и смерть Горького. Замятин, может быть, не успел этого сделать: он умер в 1937 году. Впрочем, он вряд ли бы изменил свой взгляд на вещи: когда-то он был большевиком, членом партии еще в царские времена. Шесть лет ему были подарены Сталиным.
На похоронах его было человек десять. М.И.Цветаеву, Ю.П.Анненкова и А.М.Ремизова я помню; остальные улетучились из памяти.
Да, сотрудничество в "Современных записках" было своего рода знаком эмигрантского отличия. Сейчас, глядя на эти толстые тома, вышедшие в Париже за двадцать лет, видишь литературный памятник и не удивляешься, что библиотеки западного мира, замечая, что бумага постепенно превращается в пыль, думают о переиздании всех семидесяти томов этого журнала. Это издание, несмотря на его редакторов, которые ничего в литературе не понимали, и, может быть, благодаря давлению на редакцию самих сотрудников, стало значительным именно в своей литературной части. Оно, конечно, не было ни "авангардным", ни даже "передовым" и продолжало традицию старых русских "толстых" журналов. Но даже при отсутствии свободы для большинства авторов, придавленных старомодными вкусами и требованиями редакторов - последних представителей русского народничества, - это было место, где в течение почти четверти река могли появляться значительные вещи как "старых", так и "молодых".
Поклонники Чернышевского и Михайловского понимали, что у них смены нет, и пошли на компромиссы - с трудом, но все же пошли, и даже наиболее способный из трех редакторов, М.В.Вишняк, кое-чему (правда, немногому) научился за эти годы, общаясь с Гиппиус, Ходасевичем, Набоковым, Цветаевой и другими. Материальное положение журнала было трудным, говорили, что в Советский Союз идет не более десяти-пятнадцати экземпляров. Остальное раскупалось во Франции, в Прибалтике, на Дальнем Востоке, в США - в сущности, во всем мире. Вероятно - всего около тысячи экземпляров. Сейчас некоторые из номеров стали библиографической редкостью, комплекта же ни за какие деньги достать невозможно.