Курсив мой (Главы 1-4) - Нина Берберова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды С.П.Мельгунов сказал мне:
- У кого закружилась голова в день, когда доблестная красная армия взяла Берлин, - тот для меня вычеркнут из числа знакомых. Голова не может кружиться, пока жив Сталин.
Ладинский исчез из моей жизни. Однажды мы встретились на улице, он вопросительно посмотрел на меня. Я сделала шаг к нему.
Он сказал, что уезжает в СССР. Но он не уехал. Через год он пришел ко мне проститься, было около полуночи, и он стоял в дверях, не протягивая руки, боясь, что я не подам ему своей. Я чувствовала, что и теперь он не уедет. "Не сейчас, не сейчас" - вспомнился мне крик Белого на вокзале в Берлине (крик Кириллова из "Бесов").
Мы просидели около часа, изредка перебрасываясь словами. Он говорил, что Европа гниет, что все кругом - обречено.
- Меня топтали здесь. И вас тоже топтали.
Я пыталась объяснить ему, что это "топтание" было не результатом нашей случайной личной неудачи. Это был результат национальной катастрофы, к которой мы причастны.
- Писать вам там не дадут и печататься тоже, - сказала я.
- И не надо.
Мы оба знали, что больше не увидимся, и он ушел.
Но он опять не уехал. И его в конце концов выслала французская полиция, как "советского патриота", в 1948 году. На грузовике их было человек десять или двенадцать (среди них был Лев Любимов, сотрудник газеты "Возрождение", а затем - периодических изданий времен оккупации, автор вышедших впоследствии в Москве воспоминаний об эмиграции "На чужбине" и очерка "Двенадцать лет спустя" - "Новый мир", 1961 год). Грузовик помчал их на восток, вечером первого дня они уже были в Страсбурге. Их взяли рано утром, и кое-кто из взятых был в пижамах. В Дрездене их продержали довольно долго, был слух, что Ладинский был вынужден там прожить два года, был слух, что он в Дрездене покончил с собой. Но все это было неверно: он добрался до "Владимирской губернии" и там прожил у своего брата до 1959 года - года своей смерти. Несколько раз его имя промелькнуло в советской печати; он переводил книги с французского, затем была краткая заметка о его смерти.
Весной в Париже цветут каштаны. Первые расцветают на бульваре Пастер, где метро вымахивает наружу из-под земли и нагретый воздух волнами поднимается и летит к деревьям. Каждую осень листва на Елисейских полях, прежде чем облететь, делается темно-коричневой, цвета сигары. Летом бывает несколько дней, когда солнце садится прямо в центре Триумфаль-ной арки на Этуали, если смотреть с площади Конкорд. Сады Тюльери - самые красивые сады Парижа, потому что они - часть ансамбля, и тот, кто стоит и смотрит на красное солнце, льющееся в камень арки на Этуаль, тоже становится частью ансамбля, как когда стоишь перед "Аристотелем, созерцающим бюст Гомера", и "созерцаешь" Рембрандта, и чувствуешь живым самого себя. Зимы, собственно, в Париже нет, идет дождь, шумит, стучит, шепчет за окном и по крышам - и день, и два, и три. В январе вдруг наступает день - к концу месяца, - когда все сияет, и льется тепло, и небо синее, и на террасах кафе люди сидят без пальто, и женщины, легко одетые, преображают город. Это - как обещание. Это - первый намек, что все опять будет весело, красиво, все опять засверкает кругом, один только день, и хотя все знают, что еще предстоят два месяца дурной погоды, но об этом молчат. Этот день бывает каждый год, он похож на передвижной праздник, который бывает между 20 января и 5 февраля. Он приходит и уходит, но обещанное им остается в воздухе.
Я долго стого на площади Конкорд, где почти столько же неба, как в русском ржаном поле или в кукурузном поле Канзаса. Я долю сижу за собором Нотр-Дам на лавочке, где Сена идет вокруг острова Сен-Луи, с его старыми прекрасными домами. Я останавливаюсь перед окном колбасной на бульваре Распай и не могу оторваться от этой витрины, для меня великолепнее всех парижских витрин. Я всегда голодна. Я всегда в чужих платьях и старых ботинках, у меня нет ни духов, ни шелков, ни мехов, но мне ничего так не хочется, как того вкусного, что выставлено в окне. За стеклом молодая, лоснящаяся жиром приказчица крутит колесо ветчинной резалки. У нее губы, как ломтики ветчины, пальцы - розовые колбаски, глаза - черные блестящие маслины, и она за стеклом растворяется среди окороков и свиных котлет, так что, когда входит покупатель, он ищет ее глазами, и вот она воплощается снова, и снова крутится колесо, играет в руке острый нож, листик пергамента слетает под сосиску, качается стрелка весов и извечным звуком трах-тарарах-тррр - гремит железная касса. О, если бы не она! Как было бы легко жить на свете!
В те годы в квартирах еще были печки, куда мы бросали угли "буле", двенадцать штук, считанных так, чтобы мешка хватило дней на пять. В те годы уборные часто бывали общие, на лестнице, и там было холодно, и крючок соскакивал с петли, и весь день слышно было, как вода с грохотом срывается из-под потолка, а когда кто-нибудь срывал цепочку, ее заменяли веревкой. Рано утром под окном проезжали тяжелые закрытые фургоны, которые везли битюги: черные - золотарей и грязно-белые - развозившие лед. По субботам и воскресеньям приходили во двор шарманщики, приводили детей, резкими голосами певших про погубленную любовь, а иногда - ученых собак, которые танцевали на коврике с полными слез глазами. И валы играли заунывную песню, которую я помнила с 1914 года, под которую уходили на Марну солдаты в сине-красных мундирах, полагая, что домой не вернутся, и они оказались правы. В те годы по улицам Парижа еще ходили пастухи со стадом коз. Они продавали козий сыр, и консьержки выбегали с неболь-шой посудиной, и козы тут же доились, и хором раздавалось их блеяние, когда обшарпанный пес загонял их с мостовой на тротуар.
О двадцатых и тридцатых годах написаны десятки книг воспоминаний. Хорошо быть в Париже, быть молодым и бедным. Но американский журналист, решивший порвать со своей чикагской газетой, чтобы писать роман, "который никто никогда не издаст", или шведский художник, решивший не потрафлять вкусам публики, а писать "для себя", или музыкант с Карибских островов, играющий на пиле, оборвавший все связи с Карибскими островами и живущий на чердаке в Латинском квартале, не согласный со своим карибским правительством, - все это были люди, с которыми наше положение не могло сравниться: они решили остаться, но могли и уехать, им не снились колбасные витрины, они принадлежали к той молодой артистической прослойке города, у которой было будущее.
Мы были странной кучкой людей, которые - хотя по возрасту и не могли быть ни банкирами, ни губернаторами, ни генералами царской армии почему-то не принимали того, что делалось у них на родине. Судьба Троцкого отчасти смутила Запад. Московские процессы поразили европейскую интеллигенцию, пакт Молотова с Риббентропом расшатал ее. Но это случилось позже. В 1925-1935 годах, несмотря на самоубийства Есенина и Маяковского, на трудности Эренбурга, на исчезновение Пильняка, на слухи о беспокойстве Горького, вера в то, что СССР несет молодому послевоенному миру, и в особенности левому искусству, обновление, поддержку, необозримые перспективы, была на Западе сильнее всех колебаний и сомнений. Особенно это было во Франции (и возможно - в США), где люди, когда хотят чего-либо не знать, умеют это делать безнаказанно. Достаточно сказать, что даже в 1960-х годах, то есть после разоблачения "культа личности", член компартии и знаменитый писатель Луи Арагон выпустил свой монументальный труд "История СССР", пользуясь документацией сталинского периода, а Ж.П.Сартр, в своей книге о Жене, пишет о Н.И.Бухарине как об изменнике и враге народа, солидаризуясь опять-таки со Сталиным. Оба автора не могли не слышать о переме-нах в советской России после XX съезда, но они их игнорируют: так для них проще, у них нет ни времени, ни интереса для пересмотров идеологий и переоценок ценностей.
Мы были сотни раз поставлены перед фактами, образчиком которых может служить письмо-запрос Роллана к Горькому и его ответ, о котором я уже говорила. Когда Горький ответил, что преследований никаких нет, многие из писателей-эмигрантов пытались докричаться до европейской общественности, но перекричать Горького им не удалось, и в последующие годы - 25 лет - ни в Европе, ни в Америке интеллигенция в преследования писателей компартией не верила Приведу одно из писем В.Ф.Ходасевича ко мне: ему удалось заинтересовать старого переводчика русских классиков Гальперина-Каминского (знавшего лично Льва Толстого) этим вопросом. Ходасевич хотел возразить Горькому во французской печати, сказать о пропавших бесследно поэтах и писателях в СССР, о самоубийствах, о "политике партии", о цензуре, о страшных годах, которые настают для литераторов в России. Гальперин-Каминский, видимо, старался помочь ему в этом:
"5 апреля 1928. Версаль.
Вчера утром, в кафе, я прочел письмо Гальперина и, не заходя домой, отправился в Париж. Постригся, вымыл голову и поехал к Гальперину. Именно его письмо окончательно убедило меня не печатать мой ответ на анкету(анкета "L'Awenir" См стр. 278). Старика я обольстил и очаровал вдрызг. Теперь-то мы и стали друзьями до гробовой доски (надеюсь, все-таки она накроет его раньше, чем меня). И вот что порешили: