Избранное - Герман Брох
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, как ни соблазнительно было бы отдаться угасанию чувств и тем избавиться от шума, от бурного ликования толпы, не знавшего удержу, непрерывно растекавшегося по площади, подобно извержению Вулкановой лавы, но такое бегство нельзя было себе позволить, не говоря уж о том, что оно могло бы привести к смерти; нет, слишком сильной и страстной была потребность удержать в памяти всякую, даже самую малую частичку времени, всякую, даже самую малую частичку событий, слить их с тем, что помнилось раньше, словно в том был залог спасения от всякой смерти — на все времена; он цеплялся за сознание, цеплялся из последних сил, как человек, который чувствует приближение самого значительного мига в земной своей жизни и более всего на свете боится этот миг упустить, взбодренное бдительным страхом сознание подчинилось его воле: ничто не ускользнуло от него — ни заботливые жесты и пустопорожние уверения гладкощеко-юного, отменно фатоватого врача, к нему по приказу Августа приставленного, ни тупые, отчужденные лица рабов, втащивших на борт носилки, дабы унести его, больного и немощного, словно хрупкий, драгоценный товар; он все подмечал, он должен был все запомнить — и затравленный взгляд их глаз, и сердитый, ворчливый тон слов, которыми эти четверо мужчин перебрасывались, поднимая тяжесть на плечи, и первобытный, неистребимо тяжкий запах их потных тел; он даже заметил, что плащ его остался на ложе, что его чуть не забыли, но какой-то мальчик, совсем ребенок, кудрявый, темноволосый, подбежал, схватил его и теперь нес вслед за ним. Плащ, конечно, не такая важность, как сундук с манускриптом, который он велел нести рядом со своими носилками, однако ж и плащ стал толикой неусыпного бдения, которое он вменил себе в обязанность и к которому понуждал себя вопреки хмельным и коварным наплывам усталости; и он спрашивал себя, откуда взялся этот мальчик, казавшийся ему таким знакомым и близким, ведь он ни разу не видел его за все время поездки: то был довольно неказистый, по-крестьянски нескладный малец, наверное не из рабов, наверное и не из надсмотрщиков; стоя теперь у борта, дожидаясь, когда рассосется людской затор, он то и дело украдкой вскидывал на носилки свои светлые глаза на загорелом, очень юном лице и тут же с каким-то смущенным лукавством отводил их, наталкиваясь на ответный взгляд. Строит глазки? Заигрывает? Ему ли, болящему, снова вовлекаться в небезопасную игру милой, глупой жизни, ему ли, простертому плашмя, снова вступать в игру тех, кто стоит во весь рост? О, стоя так во весь рост, они и не подозревают, насколько смерть уже впечаталась в их глаза и их лица, они гонят от себя эти мысли, они желают и дальше играть в свои завлекательно-прельстительные игры, в эти предвестия поцелуев — самозабвенно-любовные погружения глазами в глаза, они не ведают, что всякий раз, ложась для любви, люди ложатся для смерти, но ведь он-то, навсегда распростертый, знает об этом, знает и почти стыдится, что когда-то и сам расхаживал во весь рост, что когда-то и сам — когда же то было? в незапамятные ли времена, совсем ли недавно? — принимал участие в этой милой и усыпляющей, милой и слепой игре жизни, да, так было, но теперь презрение, каким удостаивают его упивающиеся сей игрою за то, что он, беспомощный, от нее отлучен, теперь это презрение для него все равно что награда. Ибо не в сладком прельщении обретают глаза истину, нет, лишь полнясь слезами, начинают они видеть, лишь страдая, прозревают, лишь собственными слезами искупают слезы мира, добывая истину из колодца забвения, питающего всякое бытие! О, лишь пробудившись однажды от слез, эти самозабвенные игруны могли бы обратить ту смерть, которой все они выданы, которой все они преданы, в жизнь, прозревающую смерть, прозревающую все, что ни есть на свете. Потому-то пусть этот мальчик чьи же черты у него? из далекого ли прошлого? из недавнего ли? — пусть не мечет он взоры и не продолжает игру, неуместную на его месте, было во всем этом некое тягостное несогласие — в том, что одной лишь улыбкой этот взгляд мог сбросить оковы смерти, что он был послан распростертому плашмя, тому, кто не мог больше на него ответить, да и не хотел больше на него отвечать, слишком несогласным казалось все самозабвенно-любовное, ранящее посреди этого адского шума и полыхания, этой окаменелой слепой суеты, этого кипящего человечьего скопища, утратившего человечность. От корабля к пирсу навели трое мостков, те, что у кормы, предназначались для пассажиров и не могли, как было видно, справиться с внезапно начавшейся от нетерпенья толчеей; двое других! были отведены для товаров и багажа, сюда длинной вереницей потянулись согнанные рабы, иногда соединенные, как собаки, попарно — ошейник к ошейнику или кандалы к кандалам, — многоцветный, жалкого вида сброд, еще чем-то напоминающий людей, но уже и утративший людской облик, одна сплошная, движущаяся, понурая масса, оборванная, полуголая, сверкающая в резких отблесках факелов потом, и — о ужас, о зверство, пока они взбегали по средним сходням на корабль, чтобы вскоре спуститься с него по тем мосткам, что были на носу, сгибаясь в три погибели под тяжестью ящиков, мешков и сундуков, пока они так сновали, надсмотрщики, стоявшие у сходней, обрушивали на их спины свои короткие бичи, просто так, без разбора, упиваясь бессмысленной и уже почти не жестокой жестокостью неограниченной власти, лишенной какого-либо смысла, ибо люди и без того поспешали что было сил, насколько позволяли им их легкие, они, как видно, уже не соображали, что с ними происходит, и даже не пригибались под свистящим бичом, а чуть ли не ухмылялись в ответ; низкорослый черный сириец, которого удар настиг в тот миг, как ступил он на палубу, лишь поправил — с полным равнодушием к рубцу на своей спине — тряпки, которые подложил под железный ошейник, чтобы поменьше терло ключицы, и только осклабился, глядя на поднятые над толпой носилки:
— Экой господин, спустился бы, попробовал, каково нам жрать наш хлеб!
В ответ снова взвизгнула плеть, однако чернявый коротыш, ожидая ее, ловко увернулся, цепь круто натянулась, и удар пришелся на плечи его товарища по связке, толчком выдвинутого вперед; то был коренастый, пышнобородый рыжий парфянин, который повернул к обидчику голову скорее с удивлением, обнаружив на повернутой стороне лица, иссеченного шрамами — верно, он был военнопленный, — кроваво-красную дыру на месте выбитого, выдранного или выколотого глаза; в этой слепой дыре сквозило, однако ж, искреннее недоумение, тем более обоснованное, что не успел он дернуться вперед вместе со всей гремящей кандалами цепочкой, как над его головой раздался новый свист и в то же мгновение ухо его обагрилось кровью. Все это длилось не долее одного короткого удара сердца, но все же достаточно долго, чтобы сердце замерло от стыда и боли и полной невозможности что-либо сделать, от невозможности, а то и от нежелания вмешиваться; постыдным было уже само стремление удержать в памяти всю эту сцену во всех подробностях, постыдной была сама эта скопидомная память, желавшая навеки удержать и такое! Беспамятно ухмылялся коротыш сириец, беспамятно, будто на свете и не было ничего, кроме этого гиблого, посрамленного настоящего, ни будущего, ни поэтому и прошлого, ни потом, а потому и ни прежде, будто скованные одной цепью двое людей никогда не были детьми, не резвились где-нибудь в поле, будто не было в их родном краю ни гор, ни лугов, ни цветов, ни даже ручья, журчащего вечерами по камням в тихой долине, — о, до чего же постыдно так цепляться за свою память, так заботиться о ней, так ее лелеять! О память, нетленная, вся в волнах колышущейся пшеницы, в запахах поля, в шорохах прохладой веющего леса, о молоденькие дубравы, очарованье очей на утренней заре, очарованье сердца на вечерней заре, зеленый шелест и сизая хлябь, о знание истоков и к ним возвращенье — пиршество памяти! Но бит плетьми побежденный, охрип ликующий победитель, мертво, как камень, пространство, где все это случилось, горит глаз, горит слепая глазница — для какого же недостижимого сущего Нужно было хранить свою бодрость? Какому грядущему нужны были эти нечеловеческие усилия сохранить все, что ты помнишь? Какому грядущему будут впору эти воспоминания? Есть ли оно вообще, это грядущее?
Дощатые мостки упруго пружинили под размеренными шагами носильщиков; внизу слегка колыхалась сонная водная чернь, зажатая с двух сторон черной громадой корабля и черной громадой пирса, тяжелая, текучая, гладкая стихия, изрыгающая сама себя, мусор, отбросы, ботву, арбузные корки, все, что варится там внизу в вялых волнах, дышащих тяжелым и приторным смрадом смерти, в волнах гниющей жизни, той немногой и скудной, что еще способна отстоять себя посреди камней, живущей одной лишь надеждой на то, что, сгнив, она сможет еще возродиться. Так это выглядело там, внизу; здесь же, наверху, о, здесь безупречно сработанные, изукрашенные и позолоченные ручки носилок покоились на плечах вьючных животных в человеческом образе, по-людски кормящихся, по-людски говорящих, по-людски спящих, по-людски думающих вьючных животных, а на носилках, в безупречно сработанном резном кресле, на спинке и боковинах которого теснились золотые звезды, возлежал далеко не безупречный страдалец, вполне уже полоненный гниением. Все это было вопиющее несогласие, во всем этом таилось несчастье, какая-то оцепенелая событийная данность, куда более совершенная, нежели человек, хотя именно человек возводит стены, украшает резьбою дерево, стучит молотком, плетет бичи и кует цепь. От этого не скроешься, этого не забудешь. Да и как ни пытайся забыть, действительность вновь представит, вновь вернет тебе все назад — и новые людские глаза, и новые крики, и новые удары бичей, и новое оцепенение, и новое несчастье, а все это требует для себя нового места в мире, ужасно тесня и давя тех, кто рядом, образуя с ними вопиюще несогласную, несуразную вязь. Несогласным, как сочетание всех этих вещей, стало и само время; отдельные его отрезки никак не хотели больше согласовываться друг с другом: никогда еще Теперь не отстояло так далеко от Раньше; глубокая, непреодолимая пропасть сделала это Теперь чем-то самостоятельным, неумолимо отделив его от Раньше, от путешествия по морю и от всего, что ему предшествовало, отделив его от всей предшествующей жизни, хотя он, мягко покачиваясь в носилках, не мог с уверенностью определить, действительно ли путешествие кончилось и они достигли суши. Взгляд его скользил поверх моря голов, он парил над морем голов, объятый людским прибоем, все еще, правда, на самом краю его, ибо все попытки носильщиков преодолеть взбаламученное пространство пока результата не дали. Здесь, у стоянки кораблей сопровождения, полицейский порядок был куда менее строгим, нежели там, где встречали Августа, и если некоторым пассажирам их судна еще посчастливилось на первых порах пробиться вперед и примкнуть к торжественной процессии, образованной внутри оцепления и намеренной доставить Цезаря в город и во дворец, то носильщикам такое было попросту не под силу; челядинец императора, приданный им для сопровождения и, так сказать, охраны, был слишком стар, тучен и дрябл, да, пожалуй, и слишком добродушен, чтобы решиться на насильственный прорыв, он был бессилен, и ему, бессильному, не оставалось ничего другого, как жаловаться на полицию, допустившую такое столпотворение и не обеспечившую приличествующее им прикрытие от плебса, так что их носило и мотало по площади без всякой цели, иной раз и останавливало на месте, загоняло в неподвижный затор, а то вертело кругами, швыряя туда-сюда. Мальчик был рядом, и это было нечаянной радостью, ибо он, вот странность-то, словно откуда-то знал, что сундук с манускриптом представляет собой важность, и следил, чтобы несшие его рабы держались как можно ближе к носилкам, он и сам, с плащом, перекинутым через плечо, был все время при нем неотступно; весело и почтительно поблескивая в его сторону своим светлым взором, он не давал себя оттеснить. От длинных верениц домов, из переулков всеохватной зыбью бил им навстречу удушливый зной, хоть и рассекаемый нескончаемыми криками и возгласами, гудом и гулом зверя-толпы, ее тяжелым дыханием, но все равно неподвижный; дыхание воды, дыхание растений, дыхание города — единый тяжелый чад зажатой каменными кубами жизни, гниющей, лишь с виду живой жизни; о перегной бытия, разлагающийся прах, вырывающийся в необъятные дали из накаленных зноем каменных колодцев, к хладнокаменным звездам, коими начал покрываться уже близкий, мягкой чернью густеющий свод небес. Из необъятных недр вырывается наружу жизнь, утесняемая камнями, гибнущая в борьбе с ними, гибнущая, гниющая, хладеющая уже в самом своем начале, исчезающая уже в самом своем возникновении, но с неисповедимых высот ниспадает каменнохладная неизменность, струится сумрачно-светящееся дуновенье, сковывая все и вся, само застывая камнем подземных глубин, камень всюду, вверху и внизу, точно последняя данность этого мира; и между этим багровым полыханьем внизу и ясным мерцаньем вверху, в этой с двух сторон мир объявшей материи ночи парил на своих носилках он, словно челн, ныряющий в волнах фауны-флоры, взносимый на гребень неизменной прохлады, несомый все вперед и вперед по морям столь загадочным и незнакомым, что это было похоже на возвращенье; ибо непрозрачны были они, те волны, те водные дали, которые он уже избороздил, дали памяти, дали моря; ничто из них не открылось Познанью, одна загадка осталась, и только загадка простерлась от одного берега до другого, от прошлого до настоящего, так что и в смоляном чаду факелов, и в знойной зыби города, и в тлетворном, первобытном запахе темнодышащей людской лавы, посреди площади и посреди неизвестности он неизгладимо и явственно ощущал запах моря и его великую неизбывность: позади него были корабли, причудливые птицы неизвестности, с которых еще доносились команды, трещала деревянная лебедка, потом в последний раз ударили в запевшие низким басом литавры, и этот звук стал как последнее эхо отзвеневшего, погруженного в море дня; а там, дальше, широкий вольный ветер моря, его волнение, увенчанное миллионом маленьких белых корон, улыбка Посейдона, всегда готовая перейти в раскатистый хохот, когда бог погоняет своих лошадей, а за морем, замыкая, завершая его, расположились омытые морем земли, все те, что он исходил, по камням, по перегною которых он странствовал, он, соучастник жизни растений, зверей, людей, вплетенный в их жизнь, бессильный объять такую неизвестность, неспособный овладеть ею, вплетенный и впутанный в череду вещей и событий, вплетенно-впутанный в эти земли и города; как померкло все это и как все это близко, все эти предметы, земли, города, насколько они далеко позади и насколько рядом, в нем самом, настолько они его собственность, эти осиянные солнцем и объятые тенью, шумящие днем и тихие ночью, знакомые и загадочные Афины, и Мантуя, и Неаполь, и Кремона, и Медиолан, и Брундизий, о, и Анды — все это здесь, с ним, в бушующем разливе огней на портовой площади, объятое дыханием бездыханности, оглушенное ревом непонятности, съединенное в единственном единении, где даль легко становится близью, близь — далью, превращая его самого, парящего посреди дикости, в бодрую, бдящую невесомость; о, дымный чад преисподней перед глазами и в мыслях не мешал ему знать свою жизнь, знать о несущих ее противонаправленных потоках ночи, о встрече прошлого с грядущим, он знал, что он здесь, в этой точке их встречи, в объятом пламенем, залитом пламенем настоящем этой прибрежной площади, между прошлым и грядущим, между морем и сушей; вот он и сам оказался в середине площади, будто повинуясь судьбе, будто судьба хотела поместить его в середину собственного его бытия, в точку встречи миров, в средоточие мира. Однако ж то была всего-навсего портовая площадь Брундизия.