Шестьсот лет после битвы - Александр Проханов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вспомнил пережитое недавно на лесной морозной дороге, те же ревность, боль, унижение. Свое метание по ночному заледенелому городу, когда напрасно звонил ей по телефону, останавливался перед ее домом, направляя пылающие фары в ее окно. Порывался подняться, останавливаемый страхом застать у нее другого. Все это повторилось теперь, только больней, разрушительней.
Горностаев смотрел, как они удаляются, легко и весело, касаясь друг друга. Голубая сварка помещала их на мгновение в прозрачный куб света, и они замирали в этом хрупком живом свечении.
Он собрал в себе силы, желая повернуться и уйти, отдалиться от невыносимой боли, от источника страдания. Но вместо этого пошел следом. Чувствовал свое расстояние от них, удаление или приближение, как усиление или уменьшение боли.
Они обогнули длинное, уложенное в асбестовом кожухе тело турбины, похожее на сфинкс. Исчезли. И Горностаев быстро, крадучись, почти бегом, обогнул турбину, стремясь их опять увидеть. Увидел. Они переходили через стальную трубу водовода по железной маленькой лесенке. Фотиев подал ей руку. Она оперлась на нее, словно переходила ручей. И этот ее жест, очень женский, готовность, с которой она приняла его помощь, заставили Горностаева задохнуться. И он обморочно подумал: «Да что же это со мной? С какой это стати?»
Они повернули за высокий цилиндрический бак, обшитый зеркальной фольгой. Растворились, словно ушли в озеро. А он торопился сквозь бесцветные вспышки стального света, плыл, загребал руками, хотел их опять увидеть.
Они шли теперь в сплетении труб мимо насосов, похожих на вспученные пузыри. Крохотные на стебельках циферблаты приборов напоминали соцветия — застекленные чашечки, мелкие черные тычинки, красная сердцевина.
Ему было стыдно. Он подглядывал за ними, как мальчишкой в сумерках подглядывал когда-то за любовниками. Боялся, что увидит нечто страшное для себя. И желал это увидеть. Желал усиления своей муки.
Станция, еще минуту назад неживая, склепанная и сшитая наспех, холодная, с пустым реактором, с ненаполненными водоводами, с недвижной, вмороженной в кожух турбиной, вдруг ожила. Действовала, содрогалась, вырабатывала энергию — энергию его боли. Вырабатывала его унижение, его ненависть. Ухала, свистела, гнала по трубам и контурам его раскаленную горечь. Крутила лопатки турбин. И тысячи стеклянных приборов сотрясались, пульсировали стрелками у красных отметок — измеряли его страдание.
Он крался за ними то темными переходами, то освещенными залами. Боялся, что оглянутся, заметят его. Но они не оглядывались. Он был им не нужен, не существовал для них. Обходя вместе с ними станцию, он чувствовал ее как громадную, спроектированную кем-то машину, вырабатывающую его унижение.
Ударился о железную балку. Очнулся от боли. На балке под лампой висел плакатик по технике безопасности. Нарисованный рабочий в каске указывал перстом на стальной, стянутый в петлю трос.
Отпускал их во тьму коридора, глухо застонал им вслед. Сварщик в робе, неся под мышкой пучок электродов, услышал его стон, удивленно на него оглянулся.
Горностаев дождался обеденного перерыва, когда работники управления покидали свои кабинеты, выстраивались у края бетонки, поджидая автобус, чтобы на час, на время обеда, уехать в город. Высмотрел среди густой, колыхающейся на морозе толпы Антонину. Оставил свою «Волгу» и весело, непринужденно, как бы мимоходом, чувствуя, что весь сотрясается от внутреннего страдания и страха, пригласил ее в машину:
— Антонина Ивановна, давайте подброшу!.. Тысячу лет не виделись! Есть секретный разговор. — Это последнее он сказал для других, в толпе, чтобы не брать с собой попутчиков, а только одну Антонину. — Прошу!
Видел, она колеблется, ей не хочется мерзнуть на бетонке, а хочется побыстрее в город, сэкономить считанные минуты перерыва. Он взял ее под руку и, посмеиваясь, тайно страшась, что она выдернет руку, не поедет с ним, повел в машину.
Они мчались по солнечным наледям бетонки, обгоняя самосвалы, краны, чавкающие по обочине бульдозеры. Дорожа соседством с ней на этом коротком, исчезающе малом отрезке дороги, старался выглядеть легкомысленным и веселым, не спугнуть ее, а тонко увлечь.
— Слушай, давай заедем ко мне, пообедаем. Ничего особенного нет в доме, я быстро сделаю сэндвичи. Есть вкусный сок манго. Есть кофе бразильский. Честное слово, поедем!
— Не могу, — односложно отвечала она. — Мне нужно домой.
— Да ну, оставь ты — «домой, домой»! Сейчас приедем, послушаем музыку. Есть чудесные испанские записи, на два голоса. Слушаю и о нас с тобой думаю. Удивительная, легкая, солнечная музыка! Сорок минут музыки — и усталости как не бывало. Зайдем, прошу тебя!
— Не могу, — односложно отвечала она. — Мне нужно домой.
— Ну почему у нас все — работа, работа! Давай отвлечемся. Давай на природу поедем. Завтра суббота, лыжный кросс. Ну давай вместе со всеми встанем на лыжи, пробежимся по полям, по лесам. Ведь такие кругом места чудесные!.. Или, хочешь, я позвоню сегодня в Москву, и мне достанут билеты в театр. Посмотрим какой-нибудь новый спектакль. В Москве, говорят, началась интересная театральная жизнь. Так давай в нее окунемся. Сейчас заедем, в Москву позвоню.
— В другой раз, — отказывалась она.
— Ну ладно. — Он сделал вид, что сдался. — Не хочешь обедать, не надо. Давай я на секунду заеду к себе, возьму журнал — обещал своей секретарше. А потом заброшу тебя. А сам отправлюсь в ресторан, пообедаю… Сейчас на одну секунду заскочим!
Он свернул с бетонки к коттеджам. Остановился у своего дома.
— На секундочку!.. Не сидеть же тебе в машине! Поможешь мне снять с полки книги!
Он вывел ее из машины. Посмеиваясь, настойчиво торопясь, ввел к себе, в полутемную прихожую с мягким ковром, с мерцанием далекой, сквозь коридор, комнаты. Запер дверь на ключ и тут же, в полутьме, сбросив шапку, стал обнимать ее, целовать, расстегивать ей шубку поспешно, жадно.
— Подожди, подожди! Ничего… Я так ждал тебя! Ты не шла! Почему? Разве нам плохо? Я с ума схожу по тебе!.. Подожди, подожди! Не бойся!
— Перестань! Ты что?.. Ты сказал, на минуту! Отпусти!
— Подожди, подожди! — стягивал, срывал с нее платок, тянулся к ее лицу, крепко сжимал ее. — Я люблю тебя! Ну, конечно, я был невнимателен! Быть может, обидел тебя! Но это неуменье ценить… Я все обдумал. Не могу без тебя. Ведь нам было так хорошо!
— Перестань! Отпусти сейчас же! Я закричу! Слышишь, я закричу!
— Не надо кричать! Все будет у нас хорошо. Ты не бойся. Ты мне нужна. Ну хочешь, давай поженимся! Не могу без тебя! Ты избегаешь меня…
— Пусти! — Она с силой, ударяя его по рукам, стряхивая с себя его руки, вырвалась. Схватила сбитый на пол платок. — Ты с ума сошел! Приди в себя. Ты мне неприятен! Оставь меня и больше не преследуй!
— Не преследовать? — Он отшатнулся от нее, отрезвленный, ошеломленный. Прозрел унизительную для себя истину. — А кому же можно преследовать? Этому, что ли, Фотиеву? Этому недоношенному, недокормленному? Обалдую с трепливым языком? Межеумку, которого я же подобрал на дороге, дал кусок хлеба, пригрел, дал рубль на тарелку супа! Ему, что ли, можно преследовать?
— Не смей о нем так говорить!
— Да что ты нашла в нем? Самоучка! Демагог! Жив, пока я терплю. Дуну — и нет его. Полетел, как куриный пух, пока опять не прицепится к липкому месту. Он из тех, кто прилипает. К женщине прилипает. К чужому делу. К чужой славе. Гнать его взашей!
— Не смей его оскорблять! Я люблю его! — выкрикнула она, изумляясь тому, что вырвалось у нее здесь, в темной прихожей, в чем призналась себе впервые в присутствии обезумевшего, напавшего на нее человека.
— Он морочит тебя, — слабея, прислоняясь к стене, сказал Горностаев. — Он не стоит тебя.
— Он лучше, выше, чище тебя. — Она почувствовала свою свободу, свое превосходство. — Не смей его оскорблять! Не смей его трогать! Не смей меня трогать! Иначе я ударю тебя.
Повернула ключ, ослепив его прямоугольником яркого, белого снега. Вышла, вспыхнула на мгновение ало-золотым, в зеленых листьях платком. А он остался в прихожей, беспомощный и бессильный, наступив ногой на свою меховую шапку.
Он сидел в кресле, не снимая шубы, вытянув по ковру ноги, глядя, как капает с ботинок растаявший снег. Со стен смотрели на него африканские маски, смуглые лики икон, корешки разноцветных книг. В камине светлели сухие, готовые вспыхнуть дрова. Бар сверкал хрусталем, нарядными ярлыками бутылок. Дом его по-прежнему казался уютным и теплым, но посреди тепла и уюта, прямо в ковре открылась рваная, оставленная взрывом дыра. И он сидел на краю этой ямы, ледяной, лохматой дыры, и она разрасталась, вовлекала в себя его дом, его дух, его разум — все, из чего состоял.
«Да что это я? Отчего? Совсем потерялся… Потерял лицо… Неужели эта женщина? Да кто она мне? Та, которую я люблю? Или та, которую я презираю? Такая боль, такая слабость лишь оттого, что она ушла? Или оттого, что ушла к другому? И гордыня моя страдает. Да нужна ли она, эта женщина, провинциалка, мещаночка, уездная кукла? Ведь было столько других!..»