Новочеркасск: Книга третья - Геннадий Семенихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Возвращаясь после прогулки по городу домой, Дронов, не ускоряя шага, медленно пересек широкую площадь перед собором, двери которого были распахнуты в этот час. Там шла служба, и через широко открытую главную дверь входили и выходили прихожане. На порожках храма, как и всегда, стояли и сидели в поношенном черном одеянии старики и старухи, только было богомольных гораздо меньше, чем в доброе мирное время. Даже эти приверженцы Христа в печальные дни оккупации отворотили лики свои от икон и с предельным равнодушием созерцали все, что делалось под куполом огромного желтого здания, семиглавой глыбой вознесшегося над старинным Новочеркасском. И Дронов подумал о том, что эти тихие люди тоже переполнены сейчас неистребимой ненавистью к фашистам.
Иван Мартынович попридержал шаг и с грустью посмотрел на убегающий вниз крутой Крещенский спуск. Был он раньше в это время всегда оживленным. Теперь же аллея, разделяющая его на две части, казалась почти пустынной. Лишь двух-трех прохожих увидел он вдали. Город хранил молчание, но это было молчание непокоренных. «Гордый наш Новочеркасск, — вздохнул Дронов. — Вроде и городишко на первый взгляд неказистый и по населению мал, а поди ж ты, в историю как вошел. Ничем его уже из нее не вышибешь. И Пушкин, и Лермонтов, и Дубовской, и Маяковский, и Греков тут побывали. Да разве всех людей великих перечислишь, кого судьба сюда заносила?
Нет, наш Новочеркасск вовсе не „мертвый“, а затаенный город. И недаром стоит как крепость на горе. Стоит словно перед взрывом. Да так и есть на самом деле».
Иван Мартынович вдруг вспомнил своего веселого, с дерзкими калмыцкими глазами помощника Костю Веревкина, часто любившего балагурить. «Эй, командир, — спрашивал он, бывало, — вы бы ответили мне хотя бы на такой вопрос. У нас староста балакает, что при новом порядке каждому донскому казаку по автомобилю будет дадено за поддержку фюрера. Так вы какой будете брать? „Опель-адмирал“ или „хорьх“? Все-таки, говорят, на последнем Гитлер и его помощник Геринг ездят».
«Верю я в Веревкина, до конца почему-то верю, что не может подвести этот парень, с нахальным разрезом глаз и крутым разлетом бровей над ними».
От этих разрозненных мыслей шаг Дронова становился тверже и город родной казался еще более значительным в своем угрюмом молчании непокорившегося.
В это же самое время Александр Сергеевич Якушев сидел за голым столом в нетопленом зале. Были времена, когда он широко раздвигался для приема гостей, но сейчас две его половинки висели, почти касаясь давно не мытого пола, как два крыла сникшей, пораненной охотником птицы. Из кухни доносились мерные удары. Это жена колола угольные брикеты, чтобы хоть немного протопить охладевшую за ночь печь.
— Наденька, пойди-ка, пожалуйста, сюда, — позвал он супругу, и, когда ее щупленькая ссутулившаяся фигурка в старенькой подлатанной телогрейке появилась в дверях, с тяжелыми щипцами в правой руке, которыми только что она колола уголь, старый Якушев отодвинул от себя раскрытую книгу и, подавляя подступающий кашель, хрипловатым голосом воскликнул: — Ты посмотри, Наденька, какая чудесная легенда. Когда же и от кого я ее впервые услыхал? — Большой его лоб покрылся складками, и Якушев хлопнул по нему ладонью.
— О чем это, Саша? — тихим голосом спросила жена.
— Подожди, подожди! — вскричал старик. — Это мы однажды вели беседу с покойным Павликом вот в этой комнате. Он в ту минуту в дверях стоял. Я тогда еще сказал, что любовь должна гореть, если она любовь, потому что мы о человеческой любви рассуждали.
— А Павлик? — грустно улыбнулась Надежда Яковлевна.
— Павлик вдруг ударил себя ладонью по лбу и оживленно воскликнул: «Вспомнил! Легенду одну вспомнил. Это когда я в камере сидел, мне подпольщик старик Власов рассказывал. Будто не то в Древнем Риме, не то в Древней Греции есть такая гора Олимп». Я брату тогда еще сказал: «В Греции, Паша, в Греции», а он, как малое дитя, обрадовался и подхватил: «Вот, вот — Олимп. Так ты меня выслушай, братик. — Павел шагнул ко мне с загоревшимися глазами и засветился широкой улыбкой, такой наивной и радостной, что сразу в юношу пылкого превратился. — Вот, вот, — обрадованно повторил он. — Так говорят, что в те далекие времена на горе этой, как у нас теперь на профсоюзном собрании, разные злободневные вопросы обсуждались. И будто бы однажды вышла на эту гору женщина при большом скоплении мужского народа. Статная, красивая женщина, глаз не отведешь. Вышла и сказала: „Воины! Вот я стою перед вами и предлагаю свою любовь самому достойному из вас“. И тогда отделился от толпы прославленный полководец, покоривший в походах своих сотни городов, и громко провозгласил: „Весь мир называет меня непобедимым, потому что знает мою отвагу, женщина! На мне ордена, пожалованные за совершенные подвиги, и шрамы от заживших ран. Отдай мне свою любовь, женщина, и ты будешь счастлива“. Но женщина гордо покачала головой и промолвила: „Нет“. И знаменитый воин скрылся в толпе, на его место вышел мудрец, имя которого во всей Греции было известно, и тоже предложил женщине вечную любовь. „Прости меня, великий мыслитель, — обратилась к нему женщина. — Я на колени опущусь перед твоею мудростью и твоим умом, но любовь и сердце отдать тебе не смогу“. Затем вышел из первых рядов юноша с развевающимися волосами и пылко произнес: „Вся Греция поет мои песни и декламирует мои стихи. Иди за мной, женщина, и я воспою твою красоту!“ Лишь на минуту заколебалась она, а потом грустно и тихо ответила: „Я преклоняюсь перед величием твоего таланта и готова встать на колени перед твоею лирой. Но подарить тебе свою любовь не могу. Не гневайся на меня, поэт“.
И ропот пронесся тогда в изумленной стотысячной толпе. Как же так, всех прославленных мужей государства отвергла женщина. Ропот нарастал, все громче и громче становился и вдруг оборвался, сменившись глубокой тишиной. Из толпы вышел худой бедный юноша в одном рубище и стоптанных бахилах на деревянной подошве, в каких ходили тогда по земле Эллады простолюдины. Ярко горели его большие тревожные глаза светом любви. Он простер руки к женщине и тихо сказал: „У меня ничего нет. Ни воинской славы, ни богатства, ни мудрости, ни песен. У меня единственный плащ от дождя и бахилы на ногах. Но если ты отдашь мне свою любовь, ты станешь для меня всем: солнцем в ненастную погоду, небом вместо крыши, защитой в зной и стужу, источником мудрости, если надо ее проявить, львиной силой, когда надо будет защищать родную землю от врагов ее, ветром, если потребуется развеять ураган, родником, если я окажусь в пылающей от солнца пустыне“.
И женщина пошла за ним на глазах у изумленной толпы».
— Прекрасная легенда, — прошептала Надежда Яковлевна. — Мы недооценивали Павла, считали его грубоватым, необразованным человеком, но ты посмотри, какое нежное у него было сердце, если он так хорошо запомнил эту чудную легенду.
Она услыхала в ответ сиплое дыхание Якушева и его сдавленный от покашливания голос.
— Павлик — он да, — неопределенно произнес Александр Сергеевич. — Павлик — это не явление Христа народу, а явление целого нового мира. Интересно, где бы он оказался в первые дни войны?
— Там же, где и наши сыновья, Саша, — тихо ответила Надежда Яковлевна. — На фронте.
Полоса пасмурных дней, пронесшаяся над городом, снова сменилась ясной солнечной погодой. Теплый ветер взбивал тучи над железнодорожной окраиной, давая солнцу и голубому небу простор, высушивая дождевые лужицы. Утром, как и всегда, Иван Мартынович спускался с бугра вниз к железнодорожному полотну, видя перед собой цепочку спешивших на работу людей. Разные ожидали их дела. Одни, растворив проходную калитку, исчезали в депо на целый трудовой день, разнорабочие торопились на разгрузку составов, машинисты со своими помощниками раскочегаривали топки, счетоводы и бухгалтеры садились за свои столы.
А над людьми, придавленными служебными заботами, безденежьем и постоянным недоеданием, в иссиня-голубом небе устойчиво плавало солнце, будто сказать высокомерно хотело: «Мне не до ваших забот, букашки».
…Потом тропка ныряла под откос, чтобы утопиться на мгновение в небольшой, пахнущей скошенным сеном лощине и вскарабкаться после этого на железнодорожную насыпь.
Пружиня ноги в коленях и ощущая при этом упругую силу, Дронов взбежал на насыпь. Под ногами захрустела осыпающаяся с откоса насыпи щебенка, в лицо ударил запах мазута, которым она была щедро забрызгана, такой неистребимый, без какого обойтись не могла ни одна железнодорожная станция в мире. И только очутившись на самом полотне между рельсов и прочно расставив ноги на щербатых деревянных шпалах, Иван Мартынович поднял голову, чтобы оглядеться вокруг. Что-то непривычно резануло его по глазам, заставило удивленно попятиться.
Дронов зажмурился в надежде, что ему все померещилось, что увиденное — плод его еще не освеженного утренними лучами солнца и душноватым ветром, предвещавшим теплый осенний день, воображения, но, когда снова их открыл, убедился в непререкаемой реальности происходящего.